Альдебаран журнал о литературе

Из жизни комнатных растений

Артур Новиков

Поэма
Глава3. Ноздрёв-Плюшкин. Вечером
Чакко Степанович Ноздрёв-Плюшкин, сорока двух лет от роду, ростом средний – сто семьдесят шесть сантиметров, но фигурой основательный, как купеческий сундук, не предназначенный для перемещения, даже силами опытных ломовиков. Вес – сто тридцать шесть кило ровно, ни больше ни меньше, ибо дисциплина и культура трапез поддерживает хрупкое равновесие жиров, белков и углеводов его богатого внутреннего мира в совершенной гармонии.

Холост, детей не имеет, да, кажется, и не задумывается об этом: семейная жизнь требует пространства, а у него и без того его в дефиците – занято пижамами, сорочками, подушками, картонными коробками – из-под кофеварки, чайника, микроволновки, вафельницы, тостера, холодильника, стиральной машинки; старинными башмаками, сорока двумя парами кроссовок «Нике», стратегическими запасами провизии, бочонками с бражкой, пакетами из-под доставки, пустыми бутылками – пластиковыми, стеклянными, жестяными; газетами – «Комсомольская правда», «Биржевые ведомости»; журналами – «Весёлые картинки», «Огонёк»; коврами, дорожками, ковровыми дорожками, рулонами с линолеумом, рубероидом, стекловатой.

Кастрюлями с неразгаданным содержимым – возможно, новыми формами жизни, ещё не классифицированными земной наукой. Или с новыми штаммами коронавируса, кто его знает. Книгами, которые он тридцать лет назад решил во что бы то ни стало прочесть, но пока они куда лучше справляются с обязанностями подставок, подносов, подпорок, пылесборников и ароматизаторов. Некоторые – те, к которым он уже точно не вернётся, – служат костерами под чашки и тарелки.

Имеется у Чакко Степановича и металлический таз с гайками, шурупами, винтиками и шпунтиками. Ступа, в которой его прадед толок табак. Стеклянные банки, которые должны были стать закатками, но остались просто банками. Упаковки с соусами, лыжные мази, ведро солидола, пульты от старых телевизоров, сами телевизоры – нерабочие, но без них в светлом будущем, куда Ноздрёв-Плюшкин прибудет со дня на день, не обойтись.

Три швейные машинки – мамы, бабушки и прабабушки. Три портсигара отечественных – отца, дедушки и прадедушки. Три самовара – стальной, латунный, бронзовый. Три магнитофона. Три кинокамеры заграничных. Куртка замшевая – тоже три.

В общем, Чакко Степанович заботливо окружил себя всем тем, что копится, множится, заполняет пространство хронотопа, подчиняет себе каждый угол и строчку и уже не спрашивает у хозяина разрешения остаться.

Родился герой наш в семье с историей непростой, но весьма поучительной. Назван в честь прадеда по отцу – Чакко Ноздрёва, малого разбитного, весёлого и беспечного, как ангел. В наше время его бы так и звали – Пыль дорог и ветра свист.

В семейных хрониках образ прадеда Ноздрёва фигурировал как личность историческая – то есть вечно попадающая в историю: то с жандармами схлестнётся, то в пьяном виде помещика розгами высечет, то смазливую няньку облобызает, то бакенбарду ему оборвут, то ближнему нагадит так, что сам Геракл за ним не вычистит.

В общем, жил Чакко самый старший шумно, лихо, с размахом – во всяком случае, пока червонцы текли в руки, как обильные горные потоки. Впрочем, как легко они в руки Ноздрёва попадали, так же легко из них и утекали. И когда иссякли окончательно, а туман былых кутежей рассеялся, размах прадеда по какой-то загадочной причине резко поубавился, а широта души скукожилась до размеров карманов кредиторов. И если бы не своевременная повторная женитьба, помер бы Чакко Степанович самый старший под забором, как пёс. Или как поэт, если бы имел волю к сочинительству. Но в любом случае, без одной бакенбарды. Хотя и говаривали, что отрастали они на нём быстро, как на покойничке.

Вторая жена бессмысленно-задорного прадеда, мадам Ноздрёва-Плюшкина, дальняя родственница славного историка Погодина, была как минимум на десять лет старше мужа и, в противоположность ему, оказалась женщиной расчётливой, бережливой, домовитой – в точности как её родной отец, Плюшкин Степан Александрович.

Долгое время мадемуазель Плюшкина числилась умершей: отец, не желая кормить нахлебницу-дочь на свой счёт, объявил её покойницей и перевёл в служанки под чужим именем. Более того, прежнее имя он едва не продал некому помещику Чичикову, но, как на грех, чернила закончились в тот самый момент, когда он уже собирался вписать имя «покойницы» в перечень уступаемых в пользу Чичикова испустивших дух душ, не вычеркнутых ещё из ревизской сказки. А когда изготовили новые чернила, оказалось, что недостаёт осьмушки бумаги, чтобы имя опальной дочери уместилось. Тем история и кончилась.

Когда же на пороге появились сваты Ноздрёва – все в турецких кинжалах работы мастера Савелия Сибирякова, на лошадях голубой и розовой масти, с пойманными за задние лапы кроликами, с рыбой такой величины, что ясно было как день: из пруда её двое с трудом вытащили, – в сопровождении дикого полчища густопсовых и чистопсовых, наведших на дворовых изумление крепостью чёрных мясов, – дочь воскресла в три минуты.

Знаменитый четырёхполый халат, который мадемуазель Плюшкина получила в приданое от отца – с прорехой и мучным пятном на спине – в целости и сохранности дошёл до наших дней и теперь создаёт уют, покоясь на плечах Чакко Степановича самого младшего. Правда, выдающийся живот последнего не позволяет лоснящейся, как чешуя, плюшкинской тоге на нём, что называется, сойтись.

Сама же мадемуазель Плюшкина оказалась настолько домовитой, что, перейдя в категорию «мадам», даже от собственной фамилии отказываться не стала – оставила при себе, да ещё и мужнину к ней присовокупила. Всё-таки фамилия – вещь нужная, мало ли что: времена меняются, нравы тоже, а фамилия кушать не просит, по ночам не плачет, да и с годами не портится.

Эту-то фамилию герой наш и унаследовал – с гордостью, почётом и прочими родовыми причиндалами, как фамильный китайский фарфоровый сервиз: вроде бы вещь ценная, но предназначение размыто, а использовать страшновато, но рано или поздно – пригодится. Надо только подождать.

Вот по таким лекалам фамилия внука и сложилась из двух начал – «попользоваться насчёт клубнички» Ноздрёва и «графинчика ликёрчика в пыли, как в фуфайке» Плюшкина. Однако проницательный читатель может возразить: мол, оба начала-то – мужские! На что мы с Гоголем недоуменно разведём руками и скажем, что всё-таки Плюшкин был существом бесполым, скорее даже девой. Ибо искушённый читатель, несомненно, помнит неопровержимые летописные свидетельства данного обстоятельства: «…платье на ней было совершенно неопределённое, похожее очень на женский капот, на голове колпак, какой носят деревенские дворовые бабы» [Гоголь 1842].

Итак, современный герой наш, Чакко Степанович самый младший – среди коллег именуемый просто Желудок, – сорока двух лет от роду, обитал в дождливом городе NN, почти никогда не казал носу из дому, работал на удалёнке, держал пса, которого ласково называл Цербик.

Проявлял высочайшую политическую активность – то есть обвинял во всех своих бедах нерадивых политиканов-коррупционеров, главу Центробанка, всех министров скопом (вместе с их министерствами строительства замков), мэра города NN Эквинофага Форкидовича Трикефалоса и всех тех диванных экспертов и несознательных граждан, которые никак не возьмут судьбу Отечества в собственные руки да не наведут порядок.

Ел Чакко Степанович – не наедался, пил – не напивался, пользовался насчёт эскортниц – не удовлетворялся, копил – не богател, тратил – не радовался, работал – не продвигался, говорил – не возвышался, молчал – не просветлялся, болел – не поправлялся, врачевали – не легчало, ждал – не дожидался, надеялся – не фартило, уставал – не отдыхалось, отдыхалось – не засыпалось, засыпалось – не спалось, спалось – не высыпалось, высыпалось – не просыпалось, просыпалось – не бодрилось, бодрилось – не веселилось, веселилось – не утешалось, утешалось – не забывалось, забывалось – не прощалось, прощалось – не отпускалось, отпускалось – не возвращалось, возвращалось – не исправлялось, исправлялось – не менялось, менялось – не спасалось…

И всё это случалось естественно, органично – без излишнего самобичевания, болезненной рефлексии или проклятий в потолок. День сменял день, ритуалы следовали один за другим, с точностью и аккуратностью потомственных батлеров, а Цербик внимательно следил за их исполнением, точно средневековый мажордом, не без величия заправляющий дворцом короля.

Прохававший подноготную Чакко Степановича и достигший в этом деле дзена Цербик на уровне инстинкта и слюноотделения безошибочно знал: когда хозяин проснётся, когда изволит откушать первую чашечку кофею, когда включит ноутбук и лениво пробежится по новостям и когда потянется за телефоном, чтобы сделать утренний заказ в «Печке-поперечке».

И уж конечно, Цербик сердцем чуял тот момент, когда из пакетов начнёт доноситься запах рульки, печени, гречки с потрохами, «Краковской» и прочих опьяняющих собачий разум кушаний. Тогда он садился напротив Чакко Степановича, выпрямлял спину, смотрел честными, как налоговая декларация, глазами – и терпеливо ждал.

Сегодня вечером Чакко Степанович снова занят важным делом – тем самым, что неизменно сопровождает каждый его предзакатный час. Он берёт телефон, открывает, тяжело дыша, приложение «Печки-поперечки», и, впадая в медитативное состояние, с должной степенью концентрации приступает к заказу пищи на вечер.

Два литра шипучки, пицца «Четыре сезона», горячие пончики – с шоколадной крошкой, с ореховым маслом, с карамелью, с брусничным сиропом и классические, в сахарной пудре. Финская уха и заливные потроха, порционные судачки а-ля натюрель, яйца-кокотт с шампиньонным пюре, белые маринованные грибочки, паюсная икра, жаренный на открытом огне налим, копченый осётр с мочёными яблоками и коктейль из морских ежей.

Порция латте с амаретто, порция обыкновенного чёрного кофея, сок берёзовый, малиновый морс, трюфельный шоколад, кукурузные палочки в сырной крошке.

А для Цербика – рулька на кости, печень, запечённая с луком, миска гречки с потрохами, говяжья колбаса без специй, куриные шеи и любимое лакомство пёселя – большой говяжий хвост, который Цербик будет грызть дня три, перекатывая по полу и временами укладывая под себя, будто выводя деликатес из-под недреманного ока незримых соперников.

Наконец, телефон Чакко Степановича разродился характерным звуком, означающим успешное списание необходимой суммы с банковского счёта, и слюноотделение Цербика, как и самого Чакко Степановича, усилилось.

Теперь предстояло решить, как скоротать время, пока курьер будет пробиваться сквозь метели и ураганы, снега и проклятые дожди, доставляя в магическом жёлтом кубе дивный ансамбль вкусов, потребление которого на ежедневной основе есть сакральная цель – недостижимая для Чакко Степановича, живущего на третьем этаже девятиэтажного дома без малого вечность, ибо завтра в этой квартире не наступает никогда.

На этот раз Чакко Степанович решил развлечься просмотром аниме. Тем более, что когда доставят провизию, можно будет продолжать просмотр и одновременно поглощать органическую материю мироздания, приготовленную умелыми руками неизвестных поваров.

К сегодняшнему дню Чакко Степанович уже успел посмотреть:

170 серий «Чёрного клевера» (Black Clover),
– 366 серий «Блич» (Bleach),
– 1071 серию «One Piece»,
– 4 сезона «Истребителя демонов» (Demon Slayer),
– 48 серий «Магической битвы» (Jujutsu Kaisen),
– Все сезоны «Тетради смерти» (Death Note),
– 87 серий «Атаки титанов» (Attack on Titan),
– 24 серии «Саги о Винланде» (Vinland Saga),
– 48 серий «О моём перерождении в слизь» (That Time I Got Reincarnated as a Slime),
– 328 серий «Хвоста феи» (Fairy Tail),
– 220 серий «Наруто» (Naruto),
– 500 серий «Наруто: Ураганные хроники» (Naruto: Shippuden),
– 148 серий «Охотника х Охотника» (Hunter x Hunter),
– 131 серию «Моей геройской академии» (My Hero Academia),
– 367 серий «Гинтамы» (Gintama),
– 203 серии «Реборна!» (Katekyo Hitman Reborn!),
– 112 серий «Юю Хакушо» (Yu Yu Hakusho),
– 153 серии «Драгонбола» (Dragon Ball),
– 291 серию «Драгонбола Z» (Dragon Ball Z),
– 64 серии «Драгонбола GT» (Dragon Ball GT),
– 131 серию «Драгонбола Супер» (Dragon Ball Super),
– 293 серии «Боруто: Новое поколение Наруто» (Boruto: Naruto Next Generations),
– 79 серий «Семи смертных грехов» (The Seven Deadly Sins),
– 48 серий «Токийского гуля» (Tokyo Ghoul),
– 51 серию «Пожирателя душ» (Soul Eater).

Этим вечером Чакко Степанович, копошась в потёмках анимешного мира, наткнулся на любопытный мульт, который тут же включил в программу вечернего просмотра. Анимационный фильм «Ад Данте: Анимированный эпос» (Dante's Inferno: An Animated Epic), выпущенный в 2010 году.

Судя по описанию, это довольно вольная интерпретация поэмы Данте Алигьери «Божественная комедия», полученная в результате пропускания главного труда «сурового Данта» через шнеки деконструкции. Вернувшись из крестового похода, Данте обнаруживает, что вся его семья убита, а возлюбленная Беатриче при смерти. Перед последним вздохом она признаётся, что когда-то заключила пари с самим Люцифером, будучи уверенной в верности Данте, но проиграла его – и теперь её душе суждено отправиться в Ад.

В отчаянии Данте клянётся вернуть возлюбленную и оказывается в Лимбе, где встречает душу Вергилия, согласившегося стать его проводником по всем кругам Инферно – вплоть до последнего, девятого, где, в ледяном озере Коцит, заточён сам Люцифер, похитивший душу Беатриче.

– Шака-а-арно, – протянул Чакко Степанович визгливо, с натужной хрипотцой, будто капризный поросёнок, которого душит жаба.

И в этот момент грянул дверной звонок – ударил, будто труба архангела. И хотя для Чакко Степановича ничего нового в этом звуке не было, какое-то мучительно-страшное, безобразное ощущение всё ярче и живее начало ему припоминаться. Он вздрагивал с каждым ударом – и ему всё приятнее и приятнее становилось.

Потому открывать Чакко Степанович не торопился: сперва он подтянул халат, почесал потылицу, почесал одну из четырёх ягодиц, покашлял в кулак, потёр ладони, почесал один из подбородков Цербика и лишь после этого двинулся к входной двери. Цербик для порядка трижды тявкнул и навострил уши.

Заглянув в глазок, Чакко Степанович увидел унылого юношу в жёлтой куртке «Печки-поперечки», роящегося в мрачных недрах жёлтого куба доставщика. Дождевая вода и снег медленно, тягуче, словно некая инопланетная слизь, стекали с его плеч, волосы прилипли к лицу, и только пластиковые пакеты с провизией, появляющиеся из недр куба, зажигались, как тусклые маяки надежды посреди ненастного океана мироздания.

– Здравствуйте, – проговорил курьер, когда дверь открылась.

Чакко Степанович кивнул, изобразив безразличие, хотя душа его пела голосом утратившего секунду назад невинность Квазимодо. Забрал пакеты, буркнул вслед курьеру какие-то слова благодарности, закрыл дверь и пошёл на кухню, где, растёкшись по полу шерстяной лужей, его ожидал Цербик, предвкушая пир.

Спустя десять минут стол был сервирован: шипучка открыта, куски пиццы сложены горкой на блюде, рядом возвышались пончики, выстроенные средневековым замком, над финской ухой поднимался пар, блестели, как грязь, белые маринованные грибочки, искрилась паюсная икорочка, дымили кратерами кофеи, соблазнительно подмигивали порционные судачки а-ля натюрель, глядели солнышками яйца-кокотт с шампиньонным пюре, дрожали от нетерпения заливные потроха, стыл морс в запотевшем от холода ювелирном графинчике, помещённом в полоскательницу, набитую льдом.

Не обошли стороной изумительные кушания и Цербика – дышала, как живая, окутанная тёплым туманом рулька, сверкали соками волокнистые потроха, а куриные шеи запевали «Люблю я макароны» голосом Эмиля Горовца во всю ивановскую.

Чакко Степанович жестом именитого композитора нажал клавишу на клавиатуре своего игрового ноута AVN SEKIRA, и поставленное на паузу аниме потекло, как освобождённая от порчи энергия по чакрам. На экране разверзлись врата ада – мультяшный сексуальный Данте в доспехах шагнул прямо в бездну, сжимая окровавленный меч обеими руками, точно бывалый БДСМ-щик – в пыточную. Цербик заработал могучими челюстями, Чакко Степанович отправил в рот первый кусок пиццы – и пошло-поехало, захрустело-затрещало, зачавкало-зачмокало, потекло-запахло, ухватило-стиснуло, размякло-расползлось, брызнуло-закапало, заляпалось-заблестело, забилось-подавилось, икнулось-выплюнулось, закашлялось-зарыгалось, слиплось – не разлиплось...

И всё бы шло своим чередом – рано или поздно все тридцать три желудка Чакко Степановича вымотались бы и объявили голодовку, Цербик принялся бы за говяжий хвост, и наступило бы всеобщее благоденствие – если бы не белый свет, начавший постепенно нарастать за окном.

Откуда в городе NN такой яркий свет? – подумала сама по себе, отдельно от Чакко Степановича, краем изгиба одна из особо любопытствующих извилин его ума. Над нами зимой и летом, из года в год, висит одна и та же тысячекилометровая туча, толщиной с Тихий океан. Уж не ядерка ли заглянула в NN на огонёк?

И тут окно бурными потоками, вздуваясь и ревя, хлынул свет – приторно белый, густой, мраморный – расплавленные греческие боги и богини. Он мигом одолел пол и стены, ощупал стол и мебель, протиснулся в щели паркета, запрыгнул в стеклянные банки, обласкал кастрюли с неразгаданным содержимым, насильно овладел темнотой вентиляции, заискрился пылью в воздухе. Комнату тряхнуло, и всё поплыло вправо, как во сне, а свирепые потоки света, остервенясь как зверь, гневливо кинулись в коридор – тени съёжились и побежали поджав хвосты, покидая привычные укрытия. Где-то за окном что-то надломилось – протяжно, гулко, как рухнувшая под собственным весом громадина, а потом небо разорвалось. Треск, грохот, яростная вспышка – и мир сотрясся.

– Встать! Суд идёт! – звучало мироздание, звучали струны, звучало время и пространство. – Я пришел к тебе, и сдвину светильник твой с места его!

В небесах гремело и шипело, грохало и ухало, сверкало и взрывалось, левитировали, летали и кружились золотые сферы, сплошь покрытые письменами, полыхало…

Голос проступал в стенах, в дребезжащих оконных стёклах, бетонных перекрытиях, в тротуарной плитке, в хребтах фонарных столбов, в испаряющейся влажности угрюмых городских дворов, в холодильнике и кофеварке.

– Не бодрствовал ты, и Я найду на тебя, как тать, и теперь узнаешь ты час, в который найду на тебя.

Машины взмыли в воздух, завертелись, закувыркались, поплыли, будто сорванные и подхваченные ураганом листья. Пошли ходуном здания, повыпрыгивали из почв деревья, побежали по недрам земным трещины и разломы. Оставшиеся на улицах люди застыли в нелепых позах, с кожей восковых фигур. Лица исказились, вытянулись, затем вдруг покрылись трещинами и волдырями… полопались и осыпались прахом.

Глотка Чакко Степановича, сперва проглотив слегка недожёванного судачка а-ля натюрель, завопила – скорее от неожиданности, чем от страха. Стены и потолок квартиры в мгновение ока сгорели в белом пламени – и даже пепла не осталось, будто пламя это сожгло само пространство.

И теперь Чакко Степанович летел по трубе. Летел с огромной скоростью. Труба была узкая и очень длинная. Главное – не зацепиться за стену, думал он. А скорость всё нарастала и нарастала, но сопротивления воздуха при этом не ощущалось.

И вдруг в конце тоннеля показался свет – яркий, ослепительный, утешающий, любящий... Вся любовь и надежда всего мироздания простирали руки навстречу Чакко Степановичу из этого света. И сердце его тут же откликнулось – и тоже потянулось навстречу...

Но внезапно скорость исчезла. Полёт прервался, Чакко Степанович остановился и просто завис в мёртвой тишине тоннеля, в пещере, в кишке. Ослепительный свет резко начал отдаляться и через миг превратился в крошечную точку – а затем исчез вовсе.

Стены тоннеля покрылись разломами и пошли трещинами. Затем беззвучно и бесследно распались, и лишь серые крупицы золы несколько мгновений парили в невесомости. Но и они вскоре полностью улетучились.

Чакко Степанович оказался один на один с чёрной пустотой, будто подвешенный за тросы акробат под куполом цирка.

Он подбодрился, собрался с мыслями и пригляделся к бездне повнимательнее – и брови его поползли на лоб, настойчиво и отважно, будто разведчики, – выше и выше, к лесополке жиденьких волосков на границе лба и темени (если бы те ещё существовали). Внизу простирался ад. Не метафорический, не воображаемый, не галлюцинация – а настоящий. Гигантская воронка, уходящая в бездну, усеянная мириадами страдающих душ, словно перевёрнутая новогодняя ёлка, увешанная гирляндами и шариками. На самом дне воронки Люцифер поднимал голову из ледяного озера Коцит, а Данте бежал по раскалённому камню, махая почём зря двуручным кладенцом и призывая на помощь тень Вергилия.

Нет, это не было аниме. Это была данность. Несколько невразумительная, признаемся откровенно, но всё-таки данность. А Чакко Степанович, равно как и при жизни, был теперь не то чтобы человеком, а всё тем же зрителем – только на этот раз единственным, точнее сказать – последним.

Ведь, скажем по совести, зачем действовать, если можно смотреть? Если можно потреблять, но не творить. Потреблять всё – время, пространство, образы, символы, знаки, различия, подобия, ужасы, трагедии, катастрофы. В конце концов, давно известно: у нас у всех достанет сил, чтобы перенести несчастье ближнего.

И Чакко Степанович смотрел и переносил – с достоинством тысячелетнего баобаба, – смотрел, как раскручивалась перед его очами спиралью ДНК спираль кругов ада. А что, и это вполне сносно, подумалось душе Чакко Степановича.

…И в этот момент он проснулся в заливных потрохах, слыша собственный хрип и ощущая одной ноздрёй вкус подтаявшего желе – очевидно, проникшего в ноздрю, когда тяжёлая, обременённая интеллектом и прочими увесистыми ценностями голова Чакко Степановича рухнула с высоты на блюдо.

Покалывало под левой лопаткой, слегка давило на грудь, ток пульсировал во всю длину левой руки. Всё тело – от корней волос до пят – протыкали мелкие иголочки. Сердечный приступ, подумала вышедшая из-под контроля извилина в необыкновенной голове Чакко Степановича.

За окном стучал всё тот же дождь. На экране ноутбука рубился – только красная юшка летела во все стороны – с монстрами уже слегка поросший патлами Данте, с тщательно прорисованным прессом, похожим на свежие булочки-сайки.
Пахло едой. Цербик, жизнерадостный и увлечённый, похрустывал говяжьим хвостом, отфыркиваясь и перекатывая его по полу, точно плётку Зорро, при этом закатывая и щуря глаза от удовольствия всякий раз, как лопалось под острым зубом волокно или трескал ружейным выстрелом хрящ.

– Вот же дурь… – выдохнул Чакко Степанович, вытирая испарину со лба.

– Нет, а всё-таки, ведь чем-нибудь это же было? – словно кто-то посторонний, подселившийся внутрь Чакко Степановича, задал этот вопрос.

Странно, но теперь, после «происшествия» – так Чакко Степанович окрестил минуту назад случившийся с ним опыт смерти-возрождения – он продолжал слышать чей-то, как будто не свой, голос. Тот самый голос, что накануне «происшествия» говорил что-то про светильник и про то, что «найдёт, как тать» на перепуганного Чакко Степановича.

Продолжал не то чтобы слышать даже, но, скорее, чувствовать. Чувство это, с позволения сказать, ощущалось как некая истина, понимание или предпонимание, эпифания, прозрение, озарение – вот уже ты чувствуешь, что понял, что постиг нечто; ощущаешь, что знаешь, как должно быть; что вот это – именно вот это, а не вот то. Какой-то глубинной частью себя ты уже знаешь всё, что нужно, положено и дозволено тебе знать, но чувство ещё не стало полным знанием, не достигло сознания, не всплыло на его поверхность, где облеклось бы в образно-словесную, звукосимволическую, акустическую форму, в мысль, а после и вовсе стало бы речью и обыденным знанием. Постиг ты нечто… но что именно?

И вот смотрит Чакко Степанович на свой пиршественный стол, смотрит на мультяшного Данте, смотрит на Цербика – и тоска накатывает на него. Русская такая тоска – целительная. Такая, какой он не ведал никогда. Обдаёт его какой-то всепрощающей лёгкостью, овевает сладким дыханием масла, кипариса и ладана, так, что даже нервы удлиняются от расслабления.

Всё не то, думает Чакко Степанович. Что ж я делаю. Да как же это. Ведь вот так бы и помер – в заливных потрохах. Да несчастный пёс мой пух бы с голоду. А то и вообще обглодал бы со временем косточки мои, когда бы вся иная провизия иссякла. Потом исхудал бы, драгоценный мой, да и тоже бы дух испустил. И нашли бы нас лет через семь – одни кости, когда бы дверь вскрыли… Как фараона с его мумифицированной кошкой в усыпальнице четырёхтысячелетней пирамиды.

Так и сидел Чакко Степанович, не шевелясь, вперив отсутствующий взгляд в проклятые заливные потроха. И где-то там, за этим взглядом, свершалась некая тайная работа, о тонкостях и премудростях которой одному только Богу известно.

Думал он или только казалось ему, что думал – о далёком и счастливом детстве своём, о котором у него почти не осталось воспоминаний. Мерещился ему зелёный резиновый мячик cкрасной полоской, да скрип снега под полозьями санок, да пудинг в пластиковой баночке с жёлтенькой этикеткой. Привиделось ещё, как галстук пионерский повязали, и как горд и счастлив сим фактом был он.

Думал о свежей юности своей, о хорошей девушке Анастасии, с которой разошлись они нелепо, несправедливо, так ненужно и глупо, словно по чей-то сторонней указке. И что вышла она уже давно замуж, и что детей растит. А может, уже и выросли они. И что ему как-то и дела не было до всего этого.

Что много попутешествовал он когда-то, когда был ещё красив и свеж, и что интересны были ему эти путешествия. И что любопытство, живое участие бурлило в нём, поднимало на ноги. И что глазел в равной степени и на ветхие избушки, и на юрты, и на дворцы, и на небоскрёбы, и на заснеженные равнины, и на весенние проталины, и на туманные поля, и на синие леса, и на чёрные зимние рощи, и на осыпающиеся фьорды, и на величественные горы – и одинаково рад и удивлён был жаре и пескам Синая и сорокаградусным морозам Монголии.

И что не опрокидывали его мелкие страстишки, пошлые искушения и ядовитая гордыня, и что чем больше искушений он без раздумий отметал – порою просто не замечая их вовсе, – тем живее, сильнее, свежее становился. Чем круче он давил гордыню, тем свободнее, слаще и чище делался воздух.

И сколько мест, дней, рассветов, закатов, дорог и троп – столько и откликов испытало его юное сердце, столько раз билось, будто впервой, будто по определению своему счастлив был человек, будто иначе и быть в мире не могло.

И будто не надо человеку ничего сверх того, что уже имеет, если только он способен оценить по достоинству то, что уже ему даровано. Будто растущее на камнях дерево – уже и есть великое и достаточное чудо и радость для человека. Будто дремлющая на краю моря, по пояс в воде, тёмная гора – священное откровение для духа и глаз живущего.

Поющая и зимой, и летом птица в ветвях, у которой, как писал Пришвин, каждое пёрышко дрожит от усилия. Но все-таки слова, как мы, они сказать не могут, и им приходится выпевать, выкрикивать, выстукивать.

А белое облако, плывущее из вечности в вечность, как разодранное на лоскуты одеяло, и роняющее снега и дожди по рекам и озёрам – кому, кем и для чего дано оно? И какую цену заплатил бы человек, чтобы хоть раз увидеть нечто подобное, если бы всё это не было дано ему задаром?

Будто самая последняя песчинка вот на самом этом месте, вот этой самой, травой поросшей тропы – чудо из чудес, которое лежит здесь столетиями и после твоей смерти будет лежать тут же, помнить шаги твои рядом. Она одна, возможно, во всём мире только и будет знать, что жил ты когда-то. А ты даже и не подумал о ней, когда прошёл мимо. И сколько их таких, о которых ты не думал, проходя мимо? Разве ж одно только это обстоятельство не есть чудо?

И как сделалось так, что исчезло это всё, будто и не было никогда? Будто стёр кто из памяти. Будто другой кто-то жил тогда, а не он. Другой кто-то, кого нет уже много лет, как и в помине. А воспоминания? Да разве не выдумал он их вот здесь и сейчас? Да нет же! Со мною! Со мною всё это было! И другое многое!

Куда же подевалось всё, куда ушло? – вопрошал Чакко Степанович, изумляясь тому, что вопрошает. Как будто оградило его некое нечто от мира – без чувств остался, без памяти, без желаний, без видения. Один во мраке. И только ненасытность, жажда комфорта преследовали его. Элементарное стремление к удовольствию – каковое, всегда недостижимое, ускользало ежесекундно по крупице в бездну, – и за которым гнался все эти годы Чакко Степанович. И сам по крупице ускользал туда же… в какое-то чёрное отсутствие. Мимолётно, мгновение за мгновением…

Тут взгляд его упал на книжки, на которых стояли пустые трёхлитровые банки, горшки с пересохшими несколько лет назад цветами, уже ставшими почвой, которая, в свою очередь, тоже припудрена уже была плесенью и мхом – и припомнилось ему, что ведь и почитывал он когда-то, и даже пописывать пробовал.

И что был какой-то писатель, который ужасы кромешные писал – о поезде в ад или о том, как туземцы из побеждённых врагов барабаны делали. Сдирали кожу, надували живот и били в него, как в барабан, а всё тело – резонатором служило, потому что звук через рот выходил.

И вот победившие войны плясали вокруг этого «барабана» победный танец. И вспомнил Чакко Степанович даже название танца – «качуа». И, открыв рот, начал отстукивать простой ритм на собственном животе, однако через его рот звук не пошёл. Может быть, если бы на моём животе сыграл кто-то ещё, может быть, тогда бы он зазвучал? Хорошо, чтобы это была девушка. И чтобы жив я был…

Чакко Степанович встал и пошёл к ближайшему зеркалу – в ванную. Он щёлкнул выключателем и шагнул в искусственный свет энергосберегающих ламп. На автопилоте включил воду, которая с каким-то злобным шипением побежала по спирали в бледную раковину, намочил ладони, потер ими прикрытые глаза, затем взглянул в зеркало.

Сперва его внимание зацепилось за белые пятна, оставшиеся на поверхности зеркала после высыхания брызг, брошенных в пространство, по-видимому, его зубной щёткой. Затем только опознал он снулое лицо, съехавшее вниз, будто лицо пилота, на которое давит сила гравитации раз в восемь сильнее, чем в любой другой точке пространства.

Это что? Это я? – подумал он. Да это же какое-то дрожжевое тесто, сбежавшее из кастрюли, а не лицо. И вот это я? Как же так вышло, что только теперь разглядел он себя? Ведь столько лет смотрел он в это зеркало каждое утро – и не было ему дела до того, что в нём отражалось. Сколько же мне теперь лет? – подумал тут же Чакко Степанович. И ответ пришёл ему не сразу…

А когда ответ всё-таки пришёл, то вместе с цифрой сорок два пришло и новое чувство – как будто заговорил тот самый «подселённый» к Чакко Степановичу голос, и счастливый обладатель оного почувствовал, что какая-то новая правда открылась ему. И была она, как по весне та клюква на Блудовом болоте, бывшем некогда дном глубокого моря, – дорогой, целебной и полезной, и начала напитывать соком первые горькие плоды свои – первые за десятилетия, а может, и за столетия.

Так обнаружил Чакко Степанович, что внутри него простираются остатки пересохшего моря, дно которого превратилось в болото, высыпающее иногда красными палестинками клювы, будто покрывается красными полянами крови.

О море, море, исчезнувшее, ушедшее в дно, промотанное, заложенное и перезаложенное ещё прадедом, обречённое на усыхание по лекалам того сухаря из кулича, который когда-то приказал Плюшкин самый старший принести из кладовой и подать к столу, но сперва соскрести плесень, а полученные крохи снести в курятник.

О, несчастное, отравленное непринятым, отвергнутым страданием море Ноздрёва-Плюшкина!

Известно, клюква – ягода дорогая, особенно по весне, благотворная и оздоравливающая, и чай с ней пить хорошо. А если кто знает вкус осенней клюквы – для того весенняя сладка!

И впервые за многие годы проснулось у Чакко Степановича новая потребность, даже, скорее, импульс, порыв. Будто солнышко поднялось над Блудным болотом и выбросило тонкие ножки своего трона из-за облаков на безрадостные пустоши, которые давно позабыли о том, что существует солнечный свет. И переменился пейзаж в одночасье, будто перешел в другое измерение. А тем временем новое стремление было простым, как пять пальцев, – но всё-таки отличном от желаний всей его предыдущей сознательной жизни… И достаточным для того, чтобы осознал Чакко Степанович, что дозволено ему выйти за пределы квартиры.

Как будто кто-то потянул его за рукав. То ли совесть взбунтовалась, то ли проснулась жажда сопричастности миру и времени, то ли жаль ему стало и себя, и мимолётную действительность, распростёртую за пределами квартиры. И людей, ежеминутно в ней страдающих и сопротивляющихся своему страданию, гордыней пытающихся победить своё страдание – восстать против него, всегда восстать, как восстал некогда тот, кто ежедневно укрепляет свой трон земной.

И как был Чакко Степанович – в одном прадедовском халате с серебряной искрой, будто в чешуйчатую кожу завёрнутый, в кокон, куколка в стадии нимфы – так и выскочил под дождь. Под которым долго стоял, запрокинув голову и осязая всем лицом ударяющиеся о него капли.

Постепенно халат намок, а мучные пятна со спины потекли в канализацию – вместе с волокнами и многовековой пылью, хранящей в себе молекулы и микрочастички времён крепостного права. И чем больше пыли, трухи и иным мумифицированных материй утекало, тем более обширны и заметны становились прорехи, и тем более из них начала проглядывать настоящая человеческая кожа Чакко Степановича.

Ибо древний халат прадеда его был до того скверный, до того напитавший гнили и плесени, до того наевшийся за долгие десятилетия сором, фрагментами кожи и прочей дрянью, что одной только этой поганью и удерживались друг с другом в липком единстве давным-давно истлевшие нити, узелки и петельки халата, составлявшие его структуру.

И пока Чакко Степанович стоял, будто каменное изваяние, с которого дождь сбивает налипшую за период зноя грязь и голубиный помёт, виделся ему другой Чакко Степанович, обитающий в каком-то неизвестном ему домике, чуть ли не на лесной опушке воздвигнутом.

И ведёт к этому домику просёлочная дорога, посыпанная щебнем с голубым отливом. И в домике этом будто есть специальная комната, стены которой до самого пола сделаны из стекла, а в комнате почти ничего нет – только стол, стул, какие-то музыкальные инструменты и книги. Окна этой комнаты глядят на три стороны света, а за окнами – снег, двор, за двором – лес и та самая дорога из щебня с голубым отливом. И будто называется эта комната «мастерская».

И прямо сейчас сидит Чакко Степанович в этой мастерской на полу – пол ламинированный и тёплый, – сидит, опершись спиной о стенку, а к левому боку его девчушка ластится, юркает так и этак, хочет, чтобы он её обнял. А у него тем временем на коленях книжка формата A4 с ламинированными страницами и путешествующими по ним динозаврами. И девочка его папой называет, а он ей про диплодоков и трицератопсов читает.

И видит он, как в его мастерскую заходит женщина. Красивая женщина. Не та, красивая, что глупа и смазлива, и годится больше для гарема и ботоксных инъекций, нежели для чего-то настоящего. И не та, что ежеминутно льёт в раскрытое ухо галимый елей, от которого до того тошно порой станет, что и в окно сбежать готов, если бы этаж не девятый.

А та, что даже с возрастом красоты своей не теряет, ибо первопричина её красоты на глубине, в средоточии духа и ума, а на поверхность только следствие оной поднимается, только отсвет. Вот он-то и делает глаза ее особыми – осмыслена красота её. Не фонит в таком взгляде неоновая пустота символов и знаков, за которыми нет ничего, кроме тотального отсутствия самого человека. И не считывается слово «дай» с каждого взмаха не то ресниц, не то опахал – её глаза думают, мыслят, принимают всё как есть.

Ибо видят и различают мир вокруг, сопричастны ему и сострадают. Понимают, что сущее неоднородно, события неоднозначны и что дрянной поступок – ещё не последний гвоздь в крышку гроба человека. Потому что знают они, отчего и для чего Сонечка и Родион Романович читают отрывок из Евангелия от Иоанна про воскресение Лазаря. И знают также, что заменить Сонечку некем, что только одной ей дано спасти утопающего – самой измученной, истерзанной, требующей спасения. А если и не знают – то чувствуют, понимают интуитивно, материнским инстинктом.

Потому как сами многое видели, многое с горьким опытом усвоили, много слёз пролили во мраке – и знают им цену. Знают цену и памяти, и беспамятству, и доподлинно знают, по чём она, копеечка. Потому и известна красота славянок всему миру – слишком дорого за неё заплачено. И по сей день…

Вот такая женщина и вошла в мастерскую Чакко Степановича. Остановилась на пороге, посмотрела на него – сидящего у стены, читающего вслух дочурке про диплодоков и трицератопсов.

– А, вот и маменька! – лукаво говорит Чакко Степанович, не то щурясь, не то подмигивая.

Мама подосанилась – руки в пояс, ножку «на каблучок» – смотрит. А дочка уже вскарабкалась на счастливую голову Чакко Степановича и теперь раздумывает, куда бы ещё залезть. Да некуда уже. И тогда она решает съехать по нему, как с горки. Решила – сделала. И только смех колокольчиком по всем стёклам окон в пол звоном пробежался…

– А ну, прекратите дурака валять! – на повышенных тонах командует мама. – А ты, Чакко, что ей позволяешь? Она же сейчас шею свернёт!

Тут Чакко сам встаёт на четвереньки и пытается спрятаться за дочку от маменьки. А дочь – как вкопанная: ноги шире плеч, руки в стороны. «Не позволю, не дам в обиду!» – читается в том, как она заслоняет собой папеньку. При этом – ни слова вслух, не перечит маменьке.

Так и стоит Чакко Степанович под дождём – сорока двух лет отроду, ростом сто семьдесят шесть кило, весом сто тридцать пять с половиной кило, в остатках плюшкинской тоги – один на один с каким-то голосом, звучащим отовсюду, со всех сторон, мол, просрали вы, батенька, всё, что можно было просрать. Вы, Чакко Степанович, маменька наша, не страдайте теперь так сильно – некоторые судьбы только на то и годны, чтобы их просрать. То есть вот буквально – перерабатывать, как фабрика, ежедневно материальную эссенцию мироздания ценой своего организма да смывать результат переработки в унитаз. Ведь коль уж дошёл до унитазов в каждой квартире прогресс, надо во всю катушку пользоваться. А иначе и труда не стоило…

Но дождь идёт, поливает шершавый ствол саговника, давно утратившего всю великолепную зелень. И внутри ствола Чакко Степановича, как и предсказывал Плюшкину Гоголь, – внутри, ствола, внутри клеточной тишины, начинается движение. Белки заставляют метильные группы присоединяться к ДНК, отключая одни гены. Но другие – активируются. Ферменты TET стирают метки, ДНК разворачивается, становясь доступной.

Транскрипционные факторы занимают свои места. РНК-полимераза начинает считывать код, создавая молекулу мРНК. Она покидает ядро и отправляется к рибосомам, где переводится в аминокислотную цепь. Новый белок начинает свою работу. Клетка меняется. Меняется Чакко Степанович.

– Свершилось, – сказал кто-то, какая разница кто.

© Aldebaran 2025.
© Новиков Артур.