Откуда вообще у таких идиотов берутся деньги? Он что, квартиру продал? Интересно, он женат? И что жене сказал? Ну, ладно, жена. А дети? Как он им в глаза смотрит? Ах-ха-ха!
А теперь звонит в «бесплатную» консультацию. Сэкономить десять тысяч пытается. Восемь лямов уже «сэкономил», теперь думает, что ему за просто так – «в рамках бесплатной городской консультации населения» – помогут их вернуть. Ну конечно!
Восемь лямов просрал, а так и не дошло до идиота: тут, в Москве, сплошные Робины и Гуды кругом. Только и думают о том, как бы справедливость восстановить поскорее. Как бы всех униженных и оскорблённых утешить. И чем больше сумма – тем больше думают. Чем больше думают – тем большими Робинами и Гудами становятся. Чем толще Робины, тем добрее Гуды.
Пентюх безмозглый. Нервы мне только поднял.
И тут, на волнах ненависти, злорадства и ехидства, в голову Норе влетело давнее воспоминание – въедливое, гаденькое, мучительное. Одно из тех, что во всю жизнь причиняют боль. Оцепенелую боль, иногда доводящую до судорог, до спазмов, до скрежета зубовного. Воспоминание о том, как она сама однажды, на ровном месте, «попалась». Даже не заметила как – но попалась.
Наивность ли? Судьба? Или что-то ещё? В смысле, «что-то ещё»?
И так ей стало стыдно: ещё секунду назад она осуждала этого несчастного мужика, пытавшегося срубить быстрые бабки и, возможно, потерявшего единственное, что у него было. Может, даже лишившего семью последнего, что у них оставалось.
А сама что? Жизнь – математичка, аксиоматически справедливая дама. Именно потому дама, что действительно справедливая. Слепая сила и алгебраическая точность. Всегда уравновесит. Любой перекос выправит. За любое бездействие – покарает. За любое зло – воздаст. Не тебе, так сыну твоему, дочери твоей, внуку твоему, псу твоему, если всё равно не доходит. Чем глубже залезешь – тем сильнее поводок одёрнет. Так одёрнет, что хрящи шейные повылетают из сочленений…
– Я тебя вижу… – прошипело воспоминание.
Прошипело где-то под потолком. Или под кроватью. Или в недрах разума. Или везде сразу. Повсюду:
– Я тебя вижу…
Нора тут же мысленно попыталась отогнать эту гадость, но воспоминание всё лезло и лезло – то с одной стороны, то с другой.
– Я тебя вижу… Я по твою душу! – шепелявил шёпоток, метаморфируясь из посторонней мысли в «гадость».
– Чего молчишь, дрянь? – ни с того ни с сего, выскочила «гадость» посреди мысленного диалога в самом неподходящем месте, растравив зарубцевавшиеся язвы.
– Я здесь, дрянь. Я вижу тебя. Ты меня не отпустила. Ты меня не забыла. Ты меня не простила. Ты меня держишь. Я тебе необходима. Ты дорожишь моей тяжестью. Тебе нравится гореть в моём пламени. Тебе нравится то, что я с тобой проделываю. Ты не уйдёшь от меня. Я останусь с тобой до донца. И буду драть и драть, и дрючить тебя, милая моя Нора. Трахать буду так, что брызги лететь будут...
И рано или поздно Нора сдавалась. Позволяла себе снова пережить этот позор, эту обиду, унижение, осквернение, насилие – лишь бы эта гадость, хотя бы на время, отстала.
Случилось это «воспоминание» ещё в школьные годы. Началось в начале лета, накануне одиннадцатого класса. То есть накануне совершеннолетия Норы: третьего сентября ей должно было исполниться восемнадцать. Родители отдали Нору в школу в восемь лет – по рекомендации психолога. Тот утверждал, что год назад она была ещё слишком «маленькая» для учёбы (равно как и два года назад). Хотя в свои семь Нора уже свободно читала и на русском, и на белорусском, и без труда писала печатными буквами.
Так вот, тем злополучным летом – последними летними каникулами в жизни – Нора отправилась из Минска в Мариуполь вместе с отцом – на его малую родину. Поближе к солнцу, морю, свежему воздуху и семейной ностальгии.
В Мариуполе у них был небольшой двухэтажный домик на окраине. На первом этаже располагалась мебельная мастерская. Когда-то она работала круглый год, но теперь отец открывал её только на лето.
Остальное время семья Норы жила в Минске. Мама преподавала «зарубежку» на кафедре зарубежной литературы в «Инязе», а отец держал несколько торговых точек на «Экспобеле» и «Ждановичах».
На лето он передавал дела своему заместителю – двоюродному брату, который большую часть года жил в Мариуполе и присматривал за домом шефа, пустующим в его отсутствие.
Мать собиралась приехать в середине июля и остаться с ними до конца августа.
Окна комнаты, в которой жила Нора, выходили со второго этажа в сад, поэтому почти всегда оставались распахнуты – во имя свежего воздуха, ярких запахов и пения птиц. Обстановка, по современным меркам, более тяготела к спартанскому, так сказать, «стилю»: стол у окна, полутораметровая кровать у стены, книжный шкаф, трюмо, небольшой чайный столик, несколько стульев, пуф – и, пожалуй, всё. Ах, да – пол скрипел.
Нора просыпалась рано, приводила себя в порядок и помогала отцу в мастерской. Иногда по его поручениям ходила пешком в город, иногда ездила на велике, а порой вдвоём с отцом на чёрном универсале Nissan Primera 1996 года они выбирались по делам.
Развозили или принимали заказы на мебель (столы, стулья, табуреты, полки, комоды, тумбочки, двери, перегородки), декор и аксессуары (рамки для картин и зеркал, деревянные панно, часы, светильники, подставки для книг, вина), кухонные принадлежности (разделочные доски, ложки, вилки, лопатки, бочонки, кадки, хлебницы, конфетницы, подставки под горячее), игрушки и настольные игры (деревянные головоломки, конструкторы, машинки, шахматы, нарды, шашки, калейдоскопы, музыкальные шкатулки), изделия для реконструкторов и развлечений (луки, мечи, щиты)... Встречались с друзьями, родственниками, знакомыми, покупали продукты, чинили или приобретали инструменты, ходили на пляж, бездельничали.
В то время Нора мало интересовалась мальчиками, пацанами, молодыми людьми, мужчинами, мужиками, дискотеками, клубами, тусовками, компаниями и прочим добром, которым были одержимы поголовно все её ровесники. В этом смысле она ещё была, что называется, невинным ребёнком.
Её светлый мир юного мечтателя вращался вокруг мамы и папы (Нора была единственным ребёнком в семье), лошадок, котиков-собачек, живописи, музыки и книг. В детстве это были книги про динозавров, акул, морские водоросли, кораллы, вулканы, фьорды.
Но однажды она прочла Стейнбека «Квартал Тортилья-Флэт», и любовь – случилась. Примерно так же, как случается событие философии.
С тех пор она обожала Толстого, Достоевского, Чехова, Шолохова, Булгакова, Маяковского, Есенина, Цветаеву и Блока. Шанавала Яна Баршчэўскага, Багдановіча, Гілевіча, Купалу і Коласа, Васіля Быкава і Уладзіміра Караткевіча. Стендаля, Драйзера, Войнич. Селина, Стейнбека, Сэлинджера. Диккенса, Уайльда, Мервина Пика. «Гарри Поттера», «Хоббита», «Властелина колец» и вообще всю «вселенную фэнтези».
Её любимыми зарубежными художниками были, в порядке убывания обожания, Мунк, Гоген, Ван Гог, Пикассо, Клод Моне, Анри де Тулуз-Лотрек, а также Эгон Шиле, Фридрих Каспар Давид, Одилон Редон, Фрэнсис Бэкон, Густав Климт, Поль Сезанн и Диего Ривера.
Среди русских художников Нора считала гением всех времён и народов Врубеля, за ним в её списке шли Шагал, Айвазовский, Борис Григорьев, Илья Репин, а также Кузьма Петров-Водкин, Павел Филонов, Александр Бенуа, Николай Фешин, Валентин Серов, Василий Верещагин и Николай Рерих.
Что касается музыки, Бах для неё был вне конкуренции – Бах стоял по-над всем. Его
Токкату и фугу ре-минор и ораторию
Страсти по Матфею она считала вершиной музыкального гения человечества.
Следом за Бахом в её сердечной иерархии шли Моцарт (особую любовь она питала к
Симфониям № 25 и
№ 40,
Арии Царицы ночи и
Реквиему), Бетховен, Вивальди, Хачатурян, Рахманинов, Чайковский, Шопен, Лист, Шостакович, Глюк, а также Дебюсси, Малер, Скрябин, Брукнер, Гендель, Стравинский и Прокофьев.
Она и сама неплохо владела фортепиано. Особенно любила
Венгерскую рапсодию №2 Листа – где в пассажах и модуляциях слышатся ритмы и интонации, напоминающие русские народные пляски. Как будто бы «Калинка» проглядывает. Хотя, «Калинка, – это, конечно, чисто русский мотив, но в рапсодиях Листа, построенных на венгерском фольклоре, есть что-то общее с русской музыкальной традицией: та же экспрессия, тот же разгон от задумчивого напева к вихрю. Лист вдохновлялся венгерскими цыганскими мелодиями, а в цыганской музыке, как и в русской, есть свойственная ей плавность переходов от минорной тоски к бешеному танцу. Вот, наверное, откуда это ощущение – как будто на секунду мелькает «Калинка», но тут же растворяется в венгерском вихре.
Также Нору восхищали шесть фортепианных пьес Листа –
Grandes études de Paganini, основанных на музыке выдающегося итальянского скрипача и композитора Никколо Паганини. В частности, её сводил с ума этюд № 3 –
La Campanella.
Кроме того, Нора заслушала и заиграла до дыр на своём стареньком пианино L. Hoeven, вывезенном её прадедом из Берлина в 45-м в качестве трофея, «школьную» пьесу Фрица Крейслера –
Муки любви.
Из исполнителей Нора была без ума от Бернда Крюгера, которого считала гением. Её восхищение распространялось и на Дениса Мацуева – русского пианиста-виртуоза.
Но всё изменилось тем злополучным летом в Мариуполе, когда она одна, без отца, была на пляже. И к ней подошёл Кисиль Олег.
Олегу было за тридцать (на самом деле 39). Он носил очки-«спичечные коробки», залысину, был невысокого роста, худощав, с длинными тонкими пальцами. Всегда таскал на шее фотоаппарат с огромным съёмным объективом и немало смахивал на перезревшего ботана-зубрилу, который сошёл с ума и в полнолуние орудует ножиком в тёмных подворотнях, оврагах и на пустырях, нашёптывая себе под нос:
– Вышел ёжик из тумана,
вынул ножик из кармана,
вынул камешки и мел,
улыбнулся, как сумел,
подарил мне всё, что вынул –
и опять в тумане сгинул.
Но в те дни Нора не отличалась особой проницательностью. Она стремилась наделять людей теми качествами, которые, как ей казалось, им более всего подходили. Ибо её окультуренное подсознание, ещё не успевшее пройти обкатку реальностью, раз за разом накладывало на мир самое себя, и потому Нора во всём видела, скорее, отражение своего собственного «Я», чем действительность как таковую, со всей её неопределенностью, двойственностью, несовершенством, хаотичностью, подвижностью, безразличием, двоемирием, текучестью, размазанностью, уродствами, отчаянием, насилием, цинизмом, перекосами, унынием, искушениями и гордыней.
Так было и с Олегом Кисилем.
В тот день Норе показалось, что она разглядела в нём утончённую натуру художника – страдающего от непонимания и отторжения жестоким миром позднего капитализма. Что, разумеется, с реальным положением вещей не имело ничего общего.
– Дура! – кричала она всякий раз сама на себя, доходя до этого момента воспоминания. – Дура! Да присмотрись ты повнимательнее!
Но Нора из воспоминания только улыбалась, отводила глаза и краснела до кончиков ушей.
– Ох, дурная девка! – вопила нынешняя Нора, сжимая и дергая мокрые волосы холодными пальцами, снова впитывая в кровь боль и отчаяние за ту, молодую Нору. – Да включи ты свою мозговню!
Но «мозговня» Норы из воспоминания, как и прежде, не обладала нейронной сеткой, пригодной для анализа происходящего. Поэтому обе Норы просто смотрели на свои тонкие колени, на ладони, свернувшиеся в маленькие карамельные кулачки, – и слушали.
И если нынешняя Нора, слушая, погружалась в жуть, то Нора из воспоминания – удивлялась, смущалась и таяла. И не могла поверить тому, что слышала. И пыталась сопоставить и соотнести всё, что слышала с собой. И ещё больше удивлялась. И ещё внимательнее слушала. И ещё глубже молчала. И ещё сильнее краснела.
А Олег уже понял, что нашёл именно то, что искал. И включать заднюю не собирался.
– Не отводи взгляд! – приказало воспоминание нынешней Норе. – Не смей! А то начну всё заново!
– Хорошо, – покорно, на выдохе, ответила, повесив голову, нынешняя Нора.
– Умница, – шипело, как сковорода с подгорающим беконом, воспоминание.
Их знакомство произошло на пляже.
С расстояния примерно в полтора метра Олег сфотографировал одиноко сидящую на покрывале Нору. Мёртвое веко объектива – словно глаз мерзкой рептилии – бесшумно моргнуло.
Удивлённая, немного испуганная, Нора прижала руки к груди, подалась назад и откинула голову, будто что-то вырвалось из объектива и когтистой лапой полоснуло её лёгкую душу. Однако на уровне сознания Нора этого не заметила.
Через миг округлённый карий взгляд Норы встретился с мутно-голубыми, подёрнутыми фиолетовой паутиной глазами Олега.
Тот сразу бросился извиняться. Объяснять, что не мог устоять. Что она – удивительная. Что её чудесная поза свела его с ума своей естественностью… Что он не мог не поддаться искушению… Что должен был запечатлеть миг торжества красоты в вечности… Что он – простой художник, а она… она Армида. Нет-нет, ангел… Её золотые волосы, солнечный свет, блики кофейных зёрен пляжного песка… ослепительная грация, тонкость запястий, крошечные золотистые песчинки на лодыжках… Она – просто божественна. И этот момент нельзя было упустить. Возможно, упустить навсегда… И что если она только пожелает – он тут же удалит фотографию, попросит прощения, сделает всё, что в силах человека и художника, чтобы загладить свою вину перед прекрасной незнакомкой…
Но, добавил он, лишь после того, как прекрасная незнакомка согласится сама взглянуть на фотографию.
И, повернув чёрную коробку, висящую на его сухой шее, дисплеем к Норе, он ловко, почти незаметно, двумя низкими прыжками – что твоя водомерка – скользнул по поверхности пляжного песка к оглушенной девушке.
Пока Нора смотрела на дисплей, её слух наполнялся низкими бархатистыми обертонами его голоса.
Не менее десяти раз сознание Норы уловило слово «красавица». Слово «глаза» прозвучало не менее семи раз. Слово «ослепительна» заставило дрогнуть сознание Норы минимум трижды. Слово «сердце» в сочетании со словом «чаще» прозвучало не менее пяти раз. Слово «божественное» прозвучало, склоняемое по всем существующим, вышедшим из употребления или несуществующим в принципе в русском языке падежам, не менее пятнадцати раз.
Слова «готов», «ради», «на» и «всё», казалось, звучат без перерыва. Хотя на самом деле, как теперь понимала нынешняя Нора, Олег ничего подобного не произносил вовсе.
Между тем фотография была крайне неудачной:
– Композиция: главный объект (Нора) смещён, плохо выделяется на перегруженном фоне – загар сливается с цветом песка.
– Экспозиция: солнечные блики переэкспонировали кадр, пересветы на коже и покрывале.
– Размытость: автофокус «схватил» фон или фокусировка была настроена неправильно – теперь уже не узнать.
– Угол съёмки: низкий ракурс исказил пропорции тела и лица.
– Шум: высокие ISO добавили зернистость и ухудшили качество.
– Цвет: неправильный баланс белого исказил оттенки кожи и песка.
Но, вопреки криворукости фотографа, слова, проникавшие на волнах бархатного голоса Олега, точно мертвецы по водам Ахерона, прямо в мозг Норы, казалось, меняли само изображение. Нора смотрела на фото – и действительно видела существо божественной красоты, бессмертное творение вселенной, воплощение света и гармонии, материализовавшееся посреди мариупольского пляжа.
Нора смотрела и смотрела – и не видела себя – нечто неземное в ответ вглядывалось в неё из недр светотеней и геометрии этого поразительного изображения, что-то, что только настоящий художник мог заметить, оценить и, не убоясь уголовного срока, запечатлеть без дозволения и спроса.
О, эти старые добрые художники и их сальные фотоаппараты, пропахшие кровью, потом и чем-то ещё – чем-то, от чего жуть чёрным холодом ворочается в сердечниках костей.
Как часто возникают эти любвеобильные херувимы, будто из тумана, жарким выходным днём, примерно в полдень – у детских каруселей с лошадками, у фонтанов, у ларьков со сладкой ватой или в тени столетних тополей, на той самой аллее, где на скамеечках отдыхают умаявшиеся родители и их чада.
Как часто носят это непризнанные гении изобразительного – или какого там ещё – ремесла чёрные очки, натянутую на глаза кепку, обвисшее брюхо, сосисочные, поросшие чёрными колечками волос, пальцы, и сальные патлы.
И фотографируют, и фотографируют… И изучают, и запоминают… И улыбаются – и что-то там, в глубоких карманах брюк, почёсывают…
А потом, спустя неделю, на какой-нибудь детской площадке подходят к ребёнку и говорят что-то вроде: «Твой папа или мама попали в беду… Из-за того, что ты так долго не хотел слазить с лошадки в прошлое воскресенье. Помнишь? В Парке Горького? Ага? Пошли быстрее, если хочешь помочь. Твоя мама очень просила, чтобы я привёл тебя как можно скорее».
И ребёнок идёт за «художником», садится к нему в машину, пытаясь воскресить в перепуганном воображении сцену с лошадками в прошлое воскресенье – и всё никак не может понять: что же он сделал не так? Скорее бы, скорее бы увидеть маму, думает он и мысленно благодарит доброго художника, который вызвался помочь ему и его маме.
Спасибо, – повторяет он про себя, не подозревая о том, что автомобиль, в котором он сейчас едет по проспекту, – уже не автомобиль, а ладья Харона, а проспект – уже не проспект, а Стикс, а на том берегу его ждёт не мама, но самый что ни на есть ад с чудовищными пытками, невыносимой болью и отсутствием всякой надежды на избавление.
Ох уж эти мне художники… С их тонкой душевной организацией и лагерями смерти, если что-то пошло не так.
Но что такое дурацкие, надуманные подозрения, тем более беспочвенные обвинения в домогательствах, – думалось Норе из воспоминания, – перед чудовищной опасностью упустить шедевр, допустить распад красоты, исчезновение в небытии произведения искусства, созданного самой Вселенной?
Как та волна, что навсегда стёрла из сокровищницы человечества картину Пикассо, которую именитый творец однажды ради забавы «написал» на пляжном песке. Разве я могу себе позволить превратиться в эту волну?
Ведь и теперь то же: единственным, кто мог спасти от распада шедевр, созданный самой матерью-природой, был, разумеется, Олег. И всё, что от него требовалось, – преодолеть застенчивость, стыд и страх обвинений в посягательстве на честь и достоинство самой «натурщицы», которая в этот момент даже не подозревала о великой роли, которую отвело ей мироздание. О великой чести, оказанной ей эстетическим откровением – матерью этики.
Мироздание, конечно же, явило свою бессмертную волю и великое милосердие, разместив Нору в этой точке пляжа – под этим солнцем, под облаками, создающими подходящие тени, под этим ветром, едва колышущим её золотые волосы, – в сердце этого знойного полдня, в котором само время остановилось.
И появился он – художник, совершенно случайно или же вовсе не случайно, но, напротив, влекомый и направляемый могучим перстом самой Судьбы, будто реинкарнация великого Тулуз-Лотрека или невероятного Поля Гогена…
А она – будто Дориан Грей… Нет, не то.
Короче говоря, Нора попалась – точно так же, как попался на восемь лимонов мужик из «бесплатной городской консультации населения»...
– Беги, дура проклятая! – орала нынешняя Нора Норе из воспоминания. – Врежь ему по роже и беги! Достань ключи из сумочки, положи в ладонь и врежь этой самой ладонью с ключами – так, чтобы ключи разворотили своими острыми краями его рептилоидные глазницы, – врежь, прямо по его поганой роже и беги!
– Умолкни! – шикнуло воспоминание. – Умолкни и смотри!
И Нора, чувствуя болезненное, угнетающее и ужасающее возбуждение, от которого невозможно сбежать, становилась как будто меньше, беспомощнее, слабее. Она съёживалась, повинуясь голосу воспоминания, умолкала. Листва её сворачивалась и желтела, а ствол становился мягким и податливым.
И воспоминание обрело всю полноту власти над нынешней, несчастной семнадцатилетней девочкой, мечтающей о красивой свадьбе и гениальных детишках, которых она обязательно научит тому, что уже знает сама, но чего, конечно же, не знают и чему не научили её родители.
На мариупольском пляже уже растянулась заря. Измазанное кровью небо – дёшево и по́шло, как нищая музыка в радиоприёмниках таксистов – создавало атмосферу привычности, «знакомости», а оттого ложного доверия и симуляционного уюта.
Олег предложил Норе подвезти её до дома. Она согласилась.
Сноски:
[1] Лёха Никонов
© Aldebaran 2025.
© Новиков Артур.