Поговорим об атомных взрывах…
Поговорим об атомных взрывах, сядем за тёмные столы кафе, и поговорим, Hiroshima mon amour, поговорим, ma hirondelle, поговорим об испытаниях и о водородных бомбах, о Новой Земле, о детях, рожденных чудовищами, и об атоллах, не об Анатолиях, на этот раз (хотя и о них. Выжили они после всех этих испытаний? Где они? Анатолии?). Мне как раз приснился сон. Метеор упал на город и аккуратно его разрушил. Не только не опалив ни кожи, ни ресниц, но даже занавески не всколыхнулись. А люди, кажется, горели и пылали хворостом. Во сне никогда не можешь быть уверенным. Напротив меня девушка жадно пила вино и меня угостила (это был какой-то бар). Я пил белое вино и с нею беседовал. Сказал, что не каждый день кометы падают на землю. А девушка была рыжей, а потом я подумал, что чаще сам падаешь на землю, The Man Who Fell to Earth, как сам для себя комета, а потом я проснулся.
Не думаю, кстати, что нужно уничтожать город и обрушивать здания. Гораздо современнее и практичнее построить бомбу нелюбви. Взорвать огромную бомбу нелюбви. Так и впрямь никакие занавески не вздрогнут, трафик не остановится, никто не оглянется, но катастрофа будет осуществлена: все будут мертвы незаметно. Особенно будет: не грустно, а пусто. Никто не приметит подмены и собственной смерти. Никто не «спохватится». Спохватиться будет невозможно. Я за это ручаюсь. Мир до взрыва бомбы нелюбви и после взрыва бомбы нелюбви никак не будет отличаться. Он будет таким, какой есть, а предчувствия отпадут.
В этом вся суть нелюбви – неотличие. «Мир перестанет быть другим». Удивление и томление пропадёт и всё стабилизируется.
Знаю одно здание, это психиатрическая больница...
Знаю одно здание, это психиатрическая больница. Снаружи оно ужасно, а внутри ещё хуже. Чем глубже в него заходишь, тем больше бетона встречаешь, тем дальше уходишь от света, и тянутся коридоры, а лестницы все ведут вниз, и даже те, которые уходят вверх, всё равно, кажется, уводят вниз, и за комнатой комната, одна другой бетонней, всё бетоннее и бетоннее. А в окнах сплошная парковка, безнадежная, вечная и бесконечная. Даже пол, кажется, тверже в два раза, чем в обычном доме. А стены голые. А в одном отделении они ещё и исцарапаны. И будто бы, так мне всегда мнилось, даже не руками или брошенными стульями, но человечками криками.
Там, в одной из комнат, на полу лежит матрас, а из мебели только два стула. Девочка сидит на стуле, и я сижу на стуле напротив неё. Когда я смотрю на неё, она не смотрит на меня. Когда я отвожу глаза и на неё не смотрю – она смотрит на меня. Так пристально, что ухо и скула чувствуют её взгляд. Её зрачки касаются моего профиля и острыми карандашными кончиками проходят по подбородку, словно рисуют мой портрет. А за стеной кто-то вопит. Звучит топот и множество голосов. Я знаю, что дверь откроется через полчаса. Так мы и сидим на стульях, качаясь туда-сюда на качелях взгляда. Так и проходит наше время. Вопль вопит дурно за стенкой, стихает, и топот уходит, двери хлопают. И в этом даже какое-то веселье. Мной пойман принцип игры. Когда моя очередь на неё смотреть, я рассказываю ей какие-то истории, какие-то шутки. На её лице апатия и безразличие. Депрессия – могучая колдунья, кто расколдует её чары? Здесь никто. От какой-то шутки у неё кончики губ вздрогнули, или это только показалось. Она не апатична целиком и любопытна весьма, но какая-то своя игра в ней сидит и её ведёт. От нечего делать, разглядываю углы, потолок и стены. Углы комнаты и уголки рта девчонки – одно и то же, бетон бетона.
В такой-то момент я и понял, что здание это меня несколько и своеобразно очаровало. Оно настолько бесчеловечно, что даже человечно. И настолько казённо, что даже по-домашнему в нём уютно. Настолько мрачно, что я начинаю смеяться, когда в него захожу. Такого быть всерьез не может. Это как приходить в гости к той еврейской старухе. Кляла всё и проклинала всё: мир, солнце, погоду, людей, мужа, правительство, евреев и геев – всё. И даже кулаком грозила небесам. Но эта ненависть улетала куда-то в космос, а руки её поправляли веревку халата или мыли чашку. И она всё интересовалась, не голоден ли я, давала конфеты и совала яблоко в карман. Пока она говорила, я ощущал умиротворение и плавал в её проклятьях, как в чёрной тёплой воде. Справедливости ради, нужно сказать, что критика её часто была правомочна и обоснована. Она не была безумной старухой, отнюдь. У неё был мрачный талант слова, живой ум, точность формулировок, а глаза всегда улыбались.
Её муж иногда и немного учил меня русскому языку. Он спрашивал: « Как дела»? И я отвечал: «хорошо». И он говорил: «неправильно! Нужно говорить: «дела хорошие!». Дела – это множественное число, значит, они – хорошие!
– Хорошо, хорошо! – отвечал я. Старик был упрям.
Пепел Жанны д'Арк
Пепел Жанны д'Арк молчит. Но если в нем ты учуешь огонь, если рука почувствует то, во что разум не поверит, чего испугается сердце, если вспорхнёт огонь как перепел, взмоет… Коль воскреснет она, то с огнём, который её погубил. И воскреснут её судьи и клеветники. Её враг воскреснет. Её войско воскреснет, её ангел и её король. Её война воскреснет. Потому что когда кто-то воскресает, то со всем своим миром. Как и погибает каждый целиком со всем-всем своим миром.
° All things that are, are either in themselves or in something else
Когда я открываю Этику, её первую страницу, её первую аксиому, а ещё сильнее, когда я ничего не открываю, но лишь припоминаю впечатление от книги, мне кажется, что я слышу странную музыку.
Но это не мелодия,
Спиноза не мелодичен.
Открыв впервые
первую страницу, я словно очутился в центре громкого
аккорда, нечто почти бетховенское,
что-то
как да-да-да-
дааам!
Очень громкое и сыгранное ударом,
на инструменте, которого я не знаю;
может быть, это нечто, напоминающее орган (еврей пробрался в кирку поиграть на органе),
но это не он, в любом случае,
это что-то большое, такое же большое, как орган (это не скрипка, это не флейта).
Это
могло бы быть фортепиано, но и это не то, не оно, хоть клавиши и были белы, потому что звук безошибочно бел.
Но не инструмент важен, не сам аккорд даже, а то, что звук этот – как будто бы у этого громкого аккорда срезали передний край, и как будто бы ты не можешь услышать самого звука, потому что попал сразу в его середину (Лимб, глаз бури, або офо), не успев столкнуться с его краями. Звук – уже разошелся. Сонические круги побежали вширь, но ты их не услышал, тебя волна не задела.
Тебя задело что-то иное, удар, но в нём не было столкновения, определенно был сильный удар, но без столкновения. Ты получил энергию удара, но не столкновения. Ты почувствовал удар, но не понял как. Ты почувствовал что-то, но это необъяснимо: c'est comme si on enfourchait un balai de sorcière.
В дополнение к этому, лёгкое чувство одиночества и грусти – я опоздал, опоздал на долю секунды и пропустил сотворение целого мира. Само пространство было сотворено в предыдущей секунде, простор распахнулось, диаметр простора продолжает расти, но первичную искру я никогда уже не увижу. Вся мощь первого акта уже где-то далеко-далеко отсюда, на дальних краях вселенной (сражение спинозовых аксиом с титанами тесноты).
Спинозе присуща мощь, но его голос не командный, в нём признаешь авторитет, естественный и неоспоримый, как в явлении природы, но, например, не как в горе. Авторитет Спинозы – это авторитет равнины. Ты вышел из помещения (из какой-то мазанки), и тебя встретила равнина. Равнина – не гора, не перекрывает, не загораживает. Она открыта.
Говорят, что задолго до Ницше Спиноза убил Бога. Но он не убил его – он изобразил его чем-то наподобие Джоконды. И не загадочно улыбающимся лицом, но самой улыбкой, молчанием. Если представить улыбку без губ, то вот он – Спинозы Бог. Но как представить такую улыбку? Молчание, не рождающееся из голоса, не прерываемое, не обрамленное голосом – вот он – Бог Спинозы.
Бог Спинозы не имеет лица и он не судит. Этого не могли ему простить («Nul philosophe ne fut plus digne, mais nul aussi ne fut plus injurié et haï»). Едва ощутимо, но проклятие по-прежнему витает над его фигурой (впрочем, с таким же успехом мы можем перевернуть и сказать, что не Спиноза был изгнан из собраний, церквей и синагог, но собрания, церкви и синагоги были изгнаны из Спинозы).
Мы помним и о его верных друзьях. История Спинозы – это ещё и история о дружбе, о верности, обо всех, кто ему помогал (книгопечатники, издатели, покровители, воодушевленные, все люди, пытавшиеся его понять).
Бог Спинозы не осуждает, не помогает и не препятствует.
И каждый читатель и по сей день вынужден спрашивать себя: «что всё это значит»?
Что это за отмена через подтверждение, уничтожение Бога через абсолютное признание его существования? Что это за бесполезная благодать, тотальная безошибочность без швов, пугающая бездна сплошного «Да»? Что это?
Если это шутка, то она безгранична. Мы же смеяться начинаем всегда после того, как шутка была произнесена, мы понимаем её уже после того, как она обрела форму, мы смеемся в разрядке, уже в безопасности, в шутке признав шутку, когда угроза серьезности миновала.
Но если Спиноза пошутил таким образом, то его шутка бесконечна, бескрайня и по-прежнему разворачивается вширь, она не закрылась. Именно поэтому нельзя рассмеяться: возникает ощущение невесомости, растерянности, и смешанные эти состояния сопутствует чтению его работ.
Здесь покоится и агрессивность Спинозы, которую чувствуешь с самого начала, но не понимаешь её. Непонятно, как кто-то может считать голландца «мирным». Он тихий, но не мирный. Он ведёт войну тем способом, каким её ведут растения: бессловесно и упорно, в том состоянии решительности, которое никаким млекопитающим и не снилось.
Спиноза – фехтовальщик, Спиноза – шип (разве не это значение его имени – шип? Он ставил печать в углах своих писем – роза и шип), и он жалит.
У его Бога нет лика, но его Бога молчание таинственно, как улыбка Моны Лизы, и весь мир, вселенная вся, и мы помещены в её улыбку, вернее, её улыбка, мир, мы – и есть вселенная.
© Aldebaran 2023.
© Егоров Алексей.