Альдебаран журнал о литературе

И чем темней, тем настоящей

Марина Гарбер

Стихотворения
Альдебаран (2021), Выпуск №1.
***

По лестнице, которой больше нет,

в пятнадцать складок (пятая — щербата),

пружинисто наверх взлетает шкет

непоротый — к словам «ученье — свет»

на выгоревшем ватмане плаката.

Но если нет её, ты скажешь, то

откуда взяться школьнику? И всё же,

как весело подкрылышки пальто

топорщатся, как прилипают к коже

губ лопнувшие пузыри ситро.



По городу, которого давно

с огнём не отыскать на новой карте,

не мы идём, а просто тети-дяди

неспешно выползают из кино,

и чуть поодаль — маленький Вивальди

несет весну в футляре... Всё равно,

как звался город, правда или ложь,

кто попирает жизнь движеньем ловким,

чтоб тот, который ждёт на остановке —

нет, не меня! — был на тебя похож.



По улице, где задом наперёд

плывут громадой ледоходы зданий,

и тополя в грозу, и горожане,

и голуби у золотых ворот,

и даже ты, такой родной и дальний, —

всё вывернуто, всё наоборот.

Летят назад, хотя стремились вверх,

в самих себя в конце впадая, реки,

зеркальные приподнимают веки,

чтоб выловить и обозначить всех,

все адреса и вывески: от «белХ»

и до «течуереП» в стекле аптеки.



Откручивая время до нуля,

как счётчик в аритмической парадной,

меняет направление земля,

и глубже оседают тополя

в лебяжьем оперении парадном.

От площади, похожей на батут,

отскакивает в небо ливень прыткий,

и вид на город с глянцевой открытки

сужается, обозначая: тут —

где нам ситро в мурашках подают,

и маки у цыганки на косынке

вот-вот сгорят и снова расцветут.



***

Он подступает к яблоне близко-близко,

взмахам её растерянным потакая,

будто она — турецкая одалиска,

девка нагая.



Прочь разгоняет кордебалет мушиный,

пчёл за работой и муравьёв на марше.

Трогает стёкла, гладит капот машины,

движется дальше:



ниже — на цыпочках и озираясь, словно

остерегаясь ступы, метлы, петуний,

выше — поправить на голове церковной

шляпу колдуньи.



То по-хозяйски, с мужественным терпением

старообрядца, раскольника, старовера

к бровке сметает газетные объявления,

скверну из сквера.



После свернёт за театральный угол,

сил наберётся, выплеснется на площадь

и горожан станет трепать, что кукол,

плющить, елозить.



Всех городских фонарей переклеит вкладыши,

в книжных проулках вынудит ждать погоды,

птиц — под карнизы втиснув, зевак — под ратуши

гулкие своды.



Копит, грозит: неба вкуси да выкуси!

Но, проходя сквозь ветряные пальцы,

не примыкай к толпе, не дыши, не двигайся,

не раскрывайся.



Кто спохватился, тот за себя в ответе,

и никаких поблажек или простоя,

хватится сердца — поздно, пустил на ветер, —

место пустое.



***

«Когда мы играли в войну,

мне приходилось мириться с тем,

что я вечный Гитлер...»

Вальдемар Вебер



Когда ты был Гитлером, я — была мальчиком Сёмой,

типичным евреем, снабженцем суть тыловиком, —

паря над Рейхстагом невидимо и невесомо,

мы вместе победного флага касались тайком.



Когда ты дворами ходил, подавляя обиду,

неся на портфеле начерченной свастики крест,

я шла параллельно тебе — со звездою Давида

на ранце — подальше от этих незыблемых мест.



Твоих уводили в Сибирь, погребали под снегом,

моих на Днепре обращали в песок или дым,

и нашим немецко-еврейским «недочеловекам»

теперь безразлично, о чём мы с тобой говорим.



Всё слышит и видит насильно растянутый ветер —

от башенки Брехта до ведьминой башни в Клерво:

какой-нибудь бабку мою искалечивший Гебер,

какой-нибудь Варбер, пытавший отца твоего,



какой-нибудь общий из предков в Иерусалиме,

какой-нибудь прадед, поволжский рыбак и батрак, —

один по-немецки глаголил устами моими,

другой же — твоими руками кроил лапсердак.



Есть общее «о» в генетической памяти стона,

как полый зрачок у поймавшего в щёлочку свет,

я знаю доподлинно: мы появились синхронно,

а времени нет, да и светлого берега нет.



Мы молча стоим — в отдалении стихли баталии,

спустился с небес одуванчиковый парашют, —

и смотрим, как наши прогретые солнцем сандалии,

войну огибая, до самого Майна плывут.

***



LA COMMEDIA DELL'ARTE



Было время и были привычки,

мы меняли смычки на отмычки,

тили-бом — на газетный набат,

на раз-два разойдясь в подворотне,

просветлённые, шли на субботник,

разбитной пионерский шабат.



Нам казалось, что хлипкие двери,

намалёванные акварелью

на холсте с ярлыком «Военторг»,

необычными были дверями,

и напрасно смеялся над нами

арлекинного вида групорг.



Он у нас был за старшего, главный,

ставил птички, рассчитывал планы —

Колька, вечно плюющийся бес, —

и когда шепоклячка из пятой

отказала нам в «Правде» помятой,

за словечком в карман не полез.



В нашей тройке по макулатуре

прыткий Колька ругался: «В натуре,

очкоглазый, шустрее, слабак!» —

покоряясь напористой речи,

Петька втягивал голову в плечи,

будто нёс неподъёмный колпак.



Всё смешалось в красивом спектакле:

билетёрш перманентные пакли,

путеводной звезды макияж,

на углу новостройка, — и сколько

артистичности выказал Колька,

нас на верхний склоняя этаж.



Помню, вишни внизу зацветали,

хоть с десятого — сад или карлик

в парике — не понять, то ли мел,

то ли пудра... А Колька умел

бить наотмашь, прицелившись метко, —

и качаясь, как белый кораблик,

у стены пришвартованный Петька

на свои же ботинки смотрел.



Распылялся за окнами праздник,

театральный, торжественный, разный,

в главном — искренний, в мелком — туфта,

за кулисой икала пластинка,

и у Петьки темнела морщинка

у зашитого нитками рта.



Громко лязгала дверь тридцать третьей, —

Карабас в реквизитном берете,

какофонии нашей не рад,

меломан на игле радиолы,

разогнал, не скупясь на глаголы,

наш массовочный бал-маскарад.



Я и Петька похожи едва ли,

но мы оба молчали и ждали,

ночью — смелости, а поутру —

из подземки суфлёрской подсказки,

и доверчивей, чем Станиславский,

по живому играли игру.



Потому, что в премьерной запарке

кто-то ластиком вытер ремарки,

и теперь хоть до полночи стой,

рот на рыбий манер открывая:

эта вечная сцена — немая,

и не Петька в ней главный герой.



Как реприза выходит за скобки,

я ушла из набитой гримёрки,

из очей, подведённых сурьмой, —

так откуда в моём настоящем

слово ищущий, да не обрящий,

мизансценно знакомый немой?



Оттого, что я тоже — прохожий,

бесхребетный, безвольный, бескожий,

в поддавки, через чёрную дверь

путь держа из того же начала,

песни пела, ногами качала,

и смотрела туда, где теперь —



поспевая едва на последний

театральный прогон, безбилетник,

в бутафорных ботинках Пьеро

из того карнавального мира

в подлокотнике кресла ампира

голубиное прячет перо.



***

Думали, что синица замёрзла, — с вечера

здесь щебетала глупая птичка певчая.



А по утру, когда, наконец, оттаяла,

ахнули хором: это ведь Полетаева



Танька из проходного двора, с четвёртого!

Там ещё колесо от пикапа чертова



к чахлой сосне соседом на руку скорую

крепко прилажено. Вспомнила, нет? Которую



на перекрёстке, возле ларька при булочной,

мы обзывали, хлебом соря, придурочной,



вторя друг другу, будто в лесу аукая,

звали её растяпой, тетерей — хрупкую,



в съехавшей шапке, в жутком пальтишке ношеном,

слёзы глотавшую, хлебное наше крошево,



наши смешки, снежки, подковырки, окрики,

шуточки о её несуразном облике:



пух и перо — шея, запястья, талия.

Где твои крылья, Танечка Полетаева?



Глаз не видать, вечно лицо отвернуто —

в холод подъезда, тьму коридора, комнату,



где ото всех портьерами занавешена

детского одиночества стынь кромешная,



где на обоях чёрные длятся полосы,

жирно тушуя робкое право голоса.



Не доносилось тихое: «сделай что-нибудь», —

только снега мягко стелились по небу,



как простыня, сыпля крахмалом прачечной, —

всех приберёт прачка рукой горячечной,



каждому да воздастся, а нам — сторицею.

Что же ты плачешь над неуемной птицею?



Эко щебечет, предупреждая: палево!

Все запоём. Танька — и та оттаяла.



***

Море тянулось к нам из последних жил,

двое в ковчеге, лишнее — за бортом.

Ты говорил: только глазами жив,

лбом, ртом.



Кожу меняя, сбрасывая кору,

где-то в конце земли обрывался лес.

Ты говорил: я без тебя умру —

весь-весь.



Полк муравьев сосновую каланчу

путал впотьмах с кратчайшим маршрутом в рай.

Ты говорил: дó смерти пить хочу,

губы свои — дай.



А на холме люд мельтешил в окне,

рылись в столах, точили карандаши.

Ляг и не двигайся, — ты говорил, — не

дыши.



Мямливший на заморском — моя, мой —

дальний маяк подрагивал кадыком:

жить — на твоём не умеющей и немой —

молчком.



Перебирая угли и темноту,

Борхесу присягнувший (любовь, чума),

ты наставлял: выйдешь в глухом порту,

дальше — сама.



Если бы только я говорить могла,

остановить брызг ледяную рать,

десять отличий берега от стекла

знать.



Но в переводе — всё, что ты прокричал,

в трюме закрывшись, ногтем замок скобля, —

на невесомый слышалось: я — причал,

земля.



Море трещало в клювах, цвело в огне,

с хрустом ломалось в рыбах, текло в пазы

дательных местоимений: мне

призыв.



Черти в конторском хаосе – кувырком,

в небе — семь вёрст под килем — бывает сбой:

я оставалась в море, как чай, спитом —

с тобой.



Наш бортовой журнал уходил ко дну,

скорость по лагу медленно шла к нулю.

Ты говорил. Я верила одному:

люблю.



***

Наша певчая родина — безголоса,

но, как мертвая, сраму не имет, ведь

на смешки невзирая, на взгляды косо,

на свои обещания ввек и впредь

не трепать окраины и кордоны,

не тревожить рыбок, поправших сеть,

ежедневно с понурым аккордеоном

выходила на пристань — петь.



Наша родина — целый оркестрик звучный,

вытрясала медь, выбивала звон,

в оркестровой яме держа сподручно

балалайку, ложки, аккордеон,

дожидалась рассветного часа, знака,

чтобы грянуть музыкой — наповал,

и какой-нибудь озорной гуляка

обязательно родине подпевал.



Кто стыдился пошленьких «трали-вали»,

отводил от гиблых подмостков взгляд,

где огни за речкою догорали

и в который раз погибал отряд,

и пока за горло слеза держала,

из толпы блатарь подъезжал на ты:

так чего, пижон, тебе не хватало,

красоты, изнеженный, чистоты?



Под конец разборок и катавасий,

распустив портовых, очистив пляж,

наша родина — не Орфей, не Марсий,

а другой мифический персонаж —

уходила, бросая гроши на ветер,

подбирая палённой соломы прядь:

отплывающим нечего ей ответить,

провожающим некуда отступать.



Но когда ветерок, раскачав качели,

разойдясь, гонял голубей в порту,

в перекурах пижоны в котельных пели

не о пьяной родине на ветру —

о заморских странах и какаду,

о далеком, — покуда на самом деле,

как в жаровне, звуки её свирели

угольками вспыхивали во рту.



***

Когда мы к речке подходили,

то конницы над нами плыли,

каракулевый строй папах,

и лодочки из жёлтой пыли,

косые вёсла растопырив,

терялись в мокрых рукавах.



Когда сидели на пригорке

под гулкие скороговорки

грачей тончайшего стекла,

ночь разбивалась на осколки,

на клёкот в горле кофемолки,

и просыпалась, и текла.



А вровень с берегом крапива

росла волнисто, косо-криво,

в заречье хлопало окно,

цвело кресало для огнива,

и было страшно и красиво,

но больше страшно и темно.



И вот тогда из междулесья

послышалась чужая песня, –

кто этот сумрачный певец?

Он был непрошен, неуместен,

но нам был слышен: вот я, весь я!

Как вдох, как выдох, наконец.



***

Ночь катится, когда не спится,

вдоль позвоночника, с горба,

на склоне — вроде, колесница,

а ближе разглядишь — арба.

Но чуть глаза прикроешь, слышно:

калитки жесткая щека

кипит, — ни облучка, ни дышла,

ни воина, ни ямщика.



Ночного зрения огрехи —

где тень, не знаешь, где плетень,

что будет детям на орехи,

что — старикам на чёрный день?

В глаза летящей электрички

летит с отвеса шелуха,

всё движется, и жизнь в кавычки

берёт костлявая ольха.



В неравномерном перестуке

угадан машиниста труд,

и слышится, как на поруки

деревья улицу берут.

Пустует стол, задвинут ящик,

скребёт на сердце кошкамышь.

И чем темней, тем настоящей –

о чём, не важно – говоришь.



***

Василию Молодякову



Закат у холода на приводе —

итожит загород поспешно,

и в этом выводке и выводе

мелькает перьевая нежность.

Муравы прикрывают спинами

придуманную Мураками

живую землю — лебедиными

её касаются руками.



Не то, что в городе злопамятном,

где в ожидании ответчика

хрущёвка охраняет памятник

отверженно и опрометчиво, —

на вязкой площади Восстания,

на яркой площади Якира

стоят, как знаки препинания,

насупленные конвоиры.



Там, прорастая из пустячного

базарчика, торговка Рая

цветёт в переднике неряшливом,

из-за прилавка наблюдая

за тем, как монумент сутулится,

себя считая некрасивым,

на золочёном блюде улицы

с её казенным натюрвивом.



Торговка сливами и спичками

хэбэшной вертит головою,

отгадывая — электричками

эфир прорежен или воем

овчарки во дворе на привязи,

скрипучим вывертом калитки?

И одиноким словом «вывези»

мигают лампочки на нитке.



Идёт с грошовыми гостинцами,

слагая оду ходу пешему,

приезжий родом из провинции,

где упыри живут и лешие,

и, как бы Райка ни елозила,

играя мелочью, — полощется,

войдя по щиколотки в озеро,

скоропалительная рощица.



Молчат болванчики алтайские,

а вечером, от делать нечего,

наполнен образами райскими

гаишный мальчик гуттаперчевый:

он знает, в городе, как в коробе

у мага, танцовщицы прячутся,

томятся лебеди и голуби,

пылятся веера и платьица.



Кто дымом дышит, кто туманами —

то бабка надвое сказала.

Плывут две шляпы иностранные

по направлению к вокзалу,

два типа шиворот-навыворот,

и вдруг у них случайно вырвалось —

про Райкин загород и пригород,

про что-то нежность там, про жимолость.



Прошли проводники-посредники,

разбилась лужа под колёсами

и Раю в жёваном переднике

покрыла дождевыми розами.

Так слёзы душат от экзотики,

что вытирать их неохота, —

проплыли маковые зонтики

над мудрецами из Киото.



Уж трепятся в пустом вагончике

два горе-интеллектуала, —

япона мать, ещё япончиков

с их эскапизмом не хватало!

Окошко в кассу занавешено,

зарыты сундуки с билетами.

И если обсчитать приезжего,

то лишь поэтому, поэтому.

© Aldebaran 2021.

© Марина Гарбер.