***
По лестнице, которой больше нет,
в пятнадцать складок (пятая — щербата),
пружинисто наверх взлетает шкет
непоротый — к словам «ученье — свет»
на выгоревшем ватмане плаката.
Но если нет её, ты скажешь, то
откуда взяться школьнику? И всё же,
как весело подкрылышки пальто
топорщатся, как прилипают к коже
губ лопнувшие пузыри ситро.
По городу, которого давно
с огнём не отыскать на новой карте,
не мы идём, а просто тети-дяди
неспешно выползают из кино,
и чуть поодаль — маленький Вивальди
несет весну в футляре... Всё равно,
как звался город, правда или ложь,
кто попирает жизнь движеньем ловким,
чтоб тот, который ждёт на остановке —
нет, не меня! — был на тебя похож.
По улице, где задом наперёд
плывут громадой ледоходы зданий,
и тополя в грозу, и горожане,
и голуби у золотых ворот,
и даже ты, такой родной и дальний, —
всё вывернуто, всё наоборот.
Летят назад, хотя стремились вверх,
в самих себя в конце впадая, реки,
зеркальные приподнимают веки,
чтоб выловить и обозначить всех,
все адреса и вывески: от «белХ»
и до «течуереП» в стекле аптеки.
Откручивая время до нуля,
как счётчик в аритмической парадной,
меняет направление земля,
и глубже оседают тополя
в лебяжьем оперении парадном.
От площади, похожей на батут,
отскакивает в небо ливень прыткий,
и вид на город с глянцевой открытки
сужается, обозначая: тут —
где нам ситро в мурашках подают,
и маки у цыганки на косынке
вот-вот сгорят и снова расцветут.
***
Он подступает к яблоне близко-близко,
взмахам её растерянным потакая,
будто она — турецкая одалиска,
девка нагая.
Прочь разгоняет кордебалет мушиный,
пчёл за работой и муравьёв на марше.
Трогает стёкла, гладит капот машины,
движется дальше:
ниже — на цыпочках и озираясь, словно
остерегаясь ступы, метлы, петуний,
выше — поправить на голове церковной
шляпу колдуньи.
То по-хозяйски, с мужественным терпением
старообрядца, раскольника, старовера
к бровке сметает газетные объявления,
скверну из сквера.
После свернёт за театральный угол,
сил наберётся, выплеснется на площадь
и горожан станет трепать, что кукол,
плющить, елозить.
Всех городских фонарей переклеит вкладыши,
в книжных проулках вынудит ждать погоды,
птиц — под карнизы втиснув, зевак — под ратуши
гулкие своды.
Копит, грозит: неба вкуси да выкуси!
Но, проходя сквозь ветряные пальцы,
не примыкай к толпе, не дыши, не двигайся,
не раскрывайся.
Кто спохватился, тот за себя в ответе,
и никаких поблажек или простоя,
хватится сердца — поздно, пустил на ветер, —
место пустое.
***
«Когда мы играли в войну,
мне приходилось мириться с тем,
что я вечный Гитлер...»
Вальдемар Вебер
Когда ты был Гитлером, я — была мальчиком Сёмой,
типичным евреем, снабженцем суть тыловиком, —
паря над Рейхстагом невидимо и невесомо,
мы вместе победного флага касались тайком.
Когда ты дворами ходил, подавляя обиду,
неся на портфеле начерченной свастики крест,
я шла параллельно тебе — со звездою Давида
на ранце — подальше от этих незыблемых мест.
Твоих уводили в Сибирь, погребали под снегом,
моих на Днепре обращали в песок или дым,
и нашим немецко-еврейским «недочеловекам»
теперь безразлично, о чём мы с тобой говорим.
Всё слышит и видит насильно растянутый ветер —
от башенки Брехта до ведьминой башни в Клерво:
какой-нибудь бабку мою искалечивший Гебер,
какой-нибудь Варбер, пытавший отца твоего,
какой-нибудь общий из предков в Иерусалиме,
какой-нибудь прадед, поволжский рыбак и батрак, —
один по-немецки глаголил устами моими,
другой же — твоими руками кроил лапсердак.
Есть общее «о» в генетической памяти стона,
как полый зрачок у поймавшего в щёлочку свет,
я знаю доподлинно: мы появились синхронно,
а времени нет, да и светлого берега нет.
Мы молча стоим — в отдалении стихли баталии,
спустился с небес одуванчиковый парашют, —
и смотрим, как наши прогретые солнцем сандалии,
войну огибая, до самого Майна плывут.
***
LA COMMEDIA DELL'ARTE
Было время и были привычки,
мы меняли смычки на отмычки,
тили-бом — на газетный набат,
на раз-два разойдясь в подворотне,
просветлённые, шли на субботник,
разбитной пионерский шабат.
Нам казалось, что хлипкие двери,
намалёванные акварелью
на холсте с ярлыком «Военторг»,
необычными были дверями,
и напрасно смеялся над нами
арлекинного вида групорг.
Он у нас был за старшего, главный,
ставил птички, рассчитывал планы —
Колька, вечно плюющийся бес, —
и когда шепоклячка из пятой
отказала нам в «Правде» помятой,
за словечком в карман не полез.
В нашей тройке по макулатуре
прыткий Колька ругался: «В натуре,
очкоглазый, шустрее, слабак!» —
покоряясь напористой речи,
Петька втягивал голову в плечи,
будто нёс неподъёмный колпак.
Всё смешалось в красивом спектакле:
билетёрш перманентные пакли,
путеводной звезды макияж,
на углу новостройка, — и сколько
артистичности выказал Колька,
нас на верхний склоняя этаж.
Помню, вишни внизу зацветали,
хоть с десятого — сад или карлик
в парике — не понять, то ли мел,
то ли пудра... А Колька умел
бить наотмашь, прицелившись метко, —
и качаясь, как белый кораблик,
у стены пришвартованный Петька
на свои же ботинки смотрел.
Распылялся за окнами праздник,
театральный, торжественный, разный,
в главном — искренний, в мелком — туфта,
за кулисой икала пластинка,
и у Петьки темнела морщинка
у зашитого нитками рта.
Громко лязгала дверь тридцать третьей, —
Карабас в реквизитном берете,
какофонии нашей не рад,
меломан на игле радиолы,
разогнал, не скупясь на глаголы,
наш массовочный бал-маскарад.
Я и Петька похожи едва ли,
но мы оба молчали и ждали,
ночью — смелости, а поутру —
из подземки суфлёрской подсказки,
и доверчивей, чем Станиславский,
по живому играли игру.
Потому, что в премьерной запарке
кто-то ластиком вытер ремарки,
и теперь хоть до полночи стой,
рот на рыбий манер открывая:
эта вечная сцена — немая,
и не Петька в ней главный герой.
Как реприза выходит за скобки,
я ушла из набитой гримёрки,
из очей, подведённых сурьмой, —
так откуда в моём настоящем
слово ищущий, да не обрящий,
мизансценно знакомый немой?
Оттого, что я тоже — прохожий,
бесхребетный, безвольный, бескожий,
в поддавки, через чёрную дверь
путь держа из того же начала,
песни пела, ногами качала,
и смотрела туда, где теперь —
поспевая едва на последний
театральный прогон, безбилетник,
в бутафорных ботинках Пьеро
из того карнавального мира
в подлокотнике кресла ампира
голубиное прячет перо.
***
Думали, что синица замёрзла, — с вечера
здесь щебетала глупая птичка певчая.
А по утру, когда, наконец, оттаяла,
ахнули хором: это ведь Полетаева
Танька из проходного двора, с четвёртого!
Там ещё колесо от пикапа чертова
к чахлой сосне соседом на руку скорую
крепко прилажено. Вспомнила, нет? Которую
на перекрёстке, возле ларька при булочной,
мы обзывали, хлебом соря, придурочной,
вторя друг другу, будто в лесу аукая,
звали её растяпой, тетерей — хрупкую,
в съехавшей шапке, в жутком пальтишке ношеном,
слёзы глотавшую, хлебное наше крошево,
наши смешки, снежки, подковырки, окрики,
шуточки о её несуразном облике:
пух и перо — шея, запястья, талия.
Где твои крылья, Танечка Полетаева?
Глаз не видать, вечно лицо отвернуто —
в холод подъезда, тьму коридора, комнату,
где ото всех портьерами занавешена
детского одиночества стынь кромешная,
где на обоях чёрные длятся полосы,
жирно тушуя робкое право голоса.
Не доносилось тихое: «сделай что-нибудь», —
только снега мягко стелились по небу,
как простыня, сыпля крахмалом прачечной, —
всех приберёт прачка рукой горячечной,
каждому да воздастся, а нам — сторицею.
Что же ты плачешь над неуемной птицею?
Эко щебечет, предупреждая: палево!
Все запоём. Танька — и та оттаяла.
***
Море тянулось к нам из последних жил,
двое в ковчеге, лишнее — за бортом.
Ты говорил: только глазами жив,
лбом, ртом.
Кожу меняя, сбрасывая кору,
где-то в конце земли обрывался лес.
Ты говорил: я без тебя умру —
весь-весь.
Полк муравьев сосновую каланчу
путал впотьмах с кратчайшим маршрутом в рай.
Ты говорил: дó смерти пить хочу,
губы свои — дай.
А на холме люд мельтешил в окне,
рылись в столах, точили карандаши.
Ляг и не двигайся, — ты говорил, — не
дыши.
Мямливший на заморском — моя, мой —
дальний маяк подрагивал кадыком:
жить — на твоём не умеющей и немой —
молчком.
Перебирая угли и темноту,
Борхесу присягнувший (любовь, чума),
ты наставлял: выйдешь в глухом порту,
дальше — сама.
Если бы только я говорить могла,
остановить брызг ледяную рать,
десять отличий берега от стекла
знать.
Но в переводе — всё, что ты прокричал,
в трюме закрывшись, ногтем замок скобля, —
на невесомый слышалось: я — причал,
земля.
Море трещало в клювах, цвело в огне,
с хрустом ломалось в рыбах, текло в пазы
дательных местоимений: мне
призыв.
Черти в конторском хаосе – кувырком,
в небе — семь вёрст под килем — бывает сбой:
я оставалась в море, как чай, спитом —
с тобой.
Наш бортовой журнал уходил ко дну,
скорость по лагу медленно шла к нулю.
Ты говорил. Я верила одному:
люблю.
***
Наша певчая родина — безголоса,
но, как мертвая, сраму не имет, ведь
на смешки невзирая, на взгляды косо,
на свои обещания ввек и впредь
не трепать окраины и кордоны,
не тревожить рыбок, поправших сеть,
ежедневно с понурым аккордеоном
выходила на пристань — петь.
Наша родина — целый оркестрик звучный,
вытрясала медь, выбивала звон,
в оркестровой яме держа сподручно
балалайку, ложки, аккордеон,
дожидалась рассветного часа, знака,
чтобы грянуть музыкой — наповал,
и какой-нибудь озорной гуляка
обязательно родине подпевал.
Кто стыдился пошленьких «трали-вали»,
отводил от гиблых подмостков взгляд,
где огни за речкою догорали
и в который раз погибал отряд,
и пока за горло слеза держала,
из толпы блатарь подъезжал на ты:
так чего, пижон, тебе не хватало,
красоты, изнеженный, чистоты?
Под конец разборок и катавасий,
распустив портовых, очистив пляж,
наша родина — не Орфей, не Марсий,
а другой мифический персонаж —
уходила, бросая гроши на ветер,
подбирая палённой соломы прядь:
отплывающим нечего ей ответить,
провожающим некуда отступать.
Но когда ветерок, раскачав качели,
разойдясь, гонял голубей в порту,
в перекурах пижоны в котельных пели
не о пьяной родине на ветру —
о заморских странах и какаду,
о далеком, — покуда на самом деле,
как в жаровне, звуки её свирели
угольками вспыхивали во рту.
***
Когда мы к речке подходили,
то конницы над нами плыли,
каракулевый строй папах,
и лодочки из жёлтой пыли,
косые вёсла растопырив,
терялись в мокрых рукавах.
Когда сидели на пригорке
под гулкие скороговорки
грачей тончайшего стекла,
ночь разбивалась на осколки,
на клёкот в горле кофемолки,
и просыпалась, и текла.
А вровень с берегом крапива
росла волнисто, косо-криво,
в заречье хлопало окно,
цвело кресало для огнива,
и было страшно и красиво,
но больше страшно и темно.
И вот тогда из междулесья
послышалась чужая песня, –
кто этот сумрачный певец?
Он был непрошен, неуместен,
но нам был слышен: вот я, весь я!
Как вдох, как выдох, наконец.
***
Ночь катится, когда не спится,
вдоль позвоночника, с горба,
на склоне — вроде, колесница,
а ближе разглядишь — арба.
Но чуть глаза прикроешь, слышно:
калитки жесткая щека
кипит, — ни облучка, ни дышла,
ни воина, ни ямщика.
Ночного зрения огрехи —
где тень, не знаешь, где плетень,
что будет детям на орехи,
что — старикам на чёрный день?
В глаза летящей электрички
летит с отвеса шелуха,
всё движется, и жизнь в кавычки
берёт костлявая ольха.
В неравномерном перестуке
угадан машиниста труд,
и слышится, как на поруки
деревья улицу берут.
Пустует стол, задвинут ящик,
скребёт на сердце кошкамышь.
И чем темней, тем настоящей –
о чём, не важно – говоришь.
***
Василию Молодякову
Закат у холода на приводе —
итожит загород поспешно,
и в этом выводке и выводе
мелькает перьевая нежность.
Муравы прикрывают спинами
придуманную Мураками
живую землю — лебедиными
её касаются руками.
Не то, что в городе злопамятном,
где в ожидании ответчика
хрущёвка охраняет памятник
отверженно и опрометчиво, —
на вязкой площади Восстания,
на яркой площади Якира
стоят, как знаки препинания,
насупленные конвоиры.
Там, прорастая из пустячного
базарчика, торговка Рая
цветёт в переднике неряшливом,
из-за прилавка наблюдая
за тем, как монумент сутулится,
себя считая некрасивым,
на золочёном блюде улицы
с её казенным натюрвивом.
Торговка сливами и спичками
хэбэшной вертит головою,
отгадывая — электричками
эфир прорежен или воем
овчарки во дворе на привязи,
скрипучим вывертом калитки?
И одиноким словом «вывези»
мигают лампочки на нитке.
Идёт с грошовыми гостинцами,
слагая оду ходу пешему,
приезжий родом из провинции,
где упыри живут и лешие,
и, как бы Райка ни елозила,
играя мелочью, — полощется,
войдя по щиколотки в озеро,
скоропалительная рощица.
Молчат болванчики алтайские,
а вечером, от делать нечего,
наполнен образами райскими
гаишный мальчик гуттаперчевый:
он знает, в городе, как в коробе
у мага, танцовщицы прячутся,
томятся лебеди и голуби,
пылятся веера и платьица.
Кто дымом дышит, кто туманами —
то бабка надвое сказала.
Плывут две шляпы иностранные
по направлению к вокзалу,
два типа шиворот-навыворот,
и вдруг у них случайно вырвалось —
про Райкин загород и пригород,
про что-то нежность там, про жимолость.
Прошли проводники-посредники,
разбилась лужа под колёсами
и Раю в жёваном переднике
покрыла дождевыми розами.
Так слёзы душат от экзотики,
что вытирать их неохота, —
проплыли маковые зонтики
над мудрецами из Киото.
Уж трепятся в пустом вагончике
два горе-интеллектуала, —
япона мать, ещё япончиков
с их эскапизмом не хватало!
Окошко в кассу занавешено,
зарыты сундуки с билетами.
И если обсчитать приезжего,
то лишь поэтому, поэтому.
© Aldebaran 2021.
© Марина Гарбер.