В кафетерии тайгинского вокзала два человека неопределенных лет покупали пиво. Они сошли с ночной электрики, каждый со своей, и ждали поезда. До поезда оставалось два часа. Снег бился о черноту окна.
— Так, мне «Балтики семёрки» банку…
— А мне… «Туборг» есть?
— Нет… — продавщица пожала плечами, — всё, что есть, всё в холодильнике.
— Тогда «Карлсберга» бутылку…
Мелочь звякнула о прилавок, крышка и ключ зашипели под опытными пальцами. У окна как раз освободился столик.
— Слушай, — говорил один, потирая жидкую бородёнку, — важно всё-таки, что ты пишешь, так, по гамбургскому счёту. Всё равно постмодерн, ничего нового не скажешь, потому это всё только про тебя.
— Ну, не скажи, — отвечал ему второй, и выцветшим платком промакивал залысины, — всё форма. Какая хрен разница, что ты там пишешь, важно, где опубликуют и кто прочтёт. Не прочтут, не донёс до публики – зря сказал, считай. Вот, «Журнальный зал», например. Напечатался там – уже профессиональный поэт, не напечатался – нет, хоть ты новый Пушкин.
— А ты в курсе, сколько хороших журналов туда не попали? Вот, например…
— Да знаю я твои «например». Неважно это всё. Они себя застолбили – они и правят бал. Кто первый встал, того и тапки. Важен уровень прочтения. Ну, и форма ещё. Попробуй, выведи теперь лирического героя. Ну, или о любви попробуй писать. Мало того, что засмеют, так и не опубликуют ещё. Вот и весь сказ.
— Ты вот всё с постмодерном борешься, а ты сам и есть постмодерн. Ещё поболе меня.
— Изыди, верлибрист, автописальщик, наследник обэриутов. Тут пьют пиво силлабо-тонические поэты…
И оба засмеялись, и взяли ещё пива.
— А я, Жень, кстати, проглядел тут программку этого их театрального фестиваля. Там она будет, актёрка эта твоя. Ах, да… Ирина Нератова, великая актриса…
— Она не моя, — Женя почувствовал в тот момент, что зеленеет.
— Ну, была.
— Была, да вышла вся. С их теперешним величием с поэтами возиться невместно, — он отхлебнул пива, и холодное успокоило его, — Витюня, не трави душу.
— Да это ещё не всё. Наших всех туда в третий день поведут, как раз на её спектакль.
Женя громко икнул.
— Зачем?
— Ну, видимо, в качестве культурной программы. Нет, ну вот скажи, что общего между поэтическим семинаром и театральным фестивалем? Кроме того, что они в одном городе и в одно время – мы послезавтра, правда, начинаем, а они завтра вечером?
— По-моему, ничего.
— Вот и я так думаю. Но они сошлись…
— Витя, я курить. Сумку мою покарауль.
Чтобы оказаться на улице, нужно было пройти через темноватый узкий коридор, а затем – через зал ожидания. Этот зал, жёлто-бурый в свете огромной люстры под высоким потолком, обрамлённый огромными окнами, отчего-то казался тесным. Разношёрстная публика, сошедшая со своих электричек, ждущая своих поездов, беседовала, читала, спала на креслах, на клетчатых китайских баулах, прямо на полу, и негде было сесть, и от прелого запаха множества тел было не вдохнуть. Табло отмеряло ровно час до нужного поезда.
А прямо за дверью начиналась пустота. Здание тайгинского вокзала, приземистое, низкое, длинное – зелёный остров в чёрном ночном море бесчисленных путей, что грохочет длинными волнами товарняков и хриплым шелестом репродукторов; остров этот потерялся в ноябрьской мокрой метели, и ничего не было видно вокруг. И изнутри, из переполненного зала ожидания, пустого ресторана, душного кафетерия – ведь тоже ничего не было видно, но Жене это отчего-то не казалось странным.
Он стоял у угла здания, подальше от вездесущих полицейских, и курил. Чёрно-белая метель уносила серый дым с собой. Он, Женя, казался себе маленьким, не больше снежинки, и тоже как бы летел по направлению своего ветра – то есть вдоль железной дороги, у которой не было начала, и конца тоже не было. И вот, ветер ослаб, и бросил его здесь, но через час поднимется и понесёт дальше, и Тайга исчезнет с глаз, а впрочем, нечему было исчезать. Её, Тайгу (или его – город всё-таки), нельзя было увидеть ни из электрички, ни из поезда – а как-то иначе попасть сюда, казалось, было невозможно – было видно депо, ещё одно депо, какие-то мастерские, диспетчерские вышки, базы запаса, отстойные парки, бесчисленные вагоны и пути, пути, пути… а самого города, домов, магазинов, школ, больниц – видно не было. И города этого не было. Разве что в постмодерне, который, как известно, допускает существование непроверяемого.
А она – и зачем, зачем только Витя про неё напомнил? – летела по своему ветру, и теперь им надлежало пересечься – не встретиться, конечно. Она должна была лететь самолётом, и, надо думать, летела прямо сейчас, так как рейсы из Москвы в сибирские города обычно вылетают поздно вечером, и, с учётом часовых поясов, прилетают рано утром. Он задрал голову в странной надежде, что тот самый самолёт, снизу, с земли похожий на синюю звёздочку, пролетит прямо над Тайгой, но вверху была только метель, и никаких звёзд не было видно.
…публика собралась на второй платформе заблаговременно, минут за десять – стоянка была всего две минуты, хотя обычно поезда стояли в этой злосчастной Тайге подольше. Было сыро и зябко, Витя кутался в тонкое осеннее пальтишко, Женя нахлобучивал кепку на лоб.
Электровоз, как сверхновая, вспыхнул головным прожектором у западной горловины и промчался мимо на всём ходу; состав звякал каретками, вспугивая из-под колёс белую пыль, точно не думая останавливаться. Народ побежал за вагонами, поскальзываясь и падая, боясь не успеть, и проводница четвёртого вагона непростительно долго протирала тряпочкой поручни и не опускала фартук; собравшиеся у двери начинали нервничать. Но она, конечно, тоже торопилась: паспорта не проверяла, билеты не смотрела, пуская внутрь всех без разбора.
Косой коридор, дежурный оранжевый свет, парящий титан – в этой нарочитой, тёмной, душной тесноте был какой-то своеобразный уют, который Женя любил. Билеты удалось достать только на боковые места, Вите снизу, Жене сверху. Поезд тронулся. Принесли бельё. Спать не хотелось.
Потом Витя пристал к проводнице с вопросом: «сколько стоит ваша лояльность?», и Женя слышал, как она отвечала ему:
— Курить я в любом случае не разрешу, хоть всё у меня купите.
Удовлетворившись тем, Витя – ах, да, великий поэт Виктор Оглезнев – пошёл нарушать общественный порядок в соседний вагон и оставил своего товарища в одиночестве.
Тайга давно осталась позади, на западе; за окном снова расстелилась та же чёрно-белая картина, что и в кафетерии. Или не совсем та – поезд набрал скорость и обогнал метель, и снежинки сменили направление с попутного на встречное, точно ветер поменялся. Там, за пеленой её, можно было различить чёрные контуры леса и каких-то строений, но ничего определённого, ничего, за что взгляд бы цеплялся.
Все спали, в вагоне повисла нехорошая тишина. Даже колёса не стучали – на главном ходе Транссиба давно уложили бесстыковый путь, на котором вагон почти не раскачивался, и от этого можно было подумать, что поезд летит по воздуху, а закрыв глаза, представить, что он едет в другую сторону, и менять направление хоть каждую секунду. И Женя снова показался себе маленьким, совсем беззащитным внутри этой метели и этого поезда, могучего стального змея, который мчится по стальным рельсам через континент, от океана к океану.
И вот, думалось ему, а что, если поезду совершенно всё равно на него, Оглезнева, всех пассажиров, и на поездную бригаду вместе с локомотивной? Что, если он едет вперёд с какой-нибудь совершенно другой целью? Скажем, он гонится за самолётом, с земли похожим на звезду, или за самой настоящей звездой, и мчится, обгоняя ветер, обгоняя метель, мчится, движимый не током с контактной подвески, но надеждой однажды достичь своей цели? Что, если ему не нужны ни расписание, ни маршрут, ни станция прибытия, а все они только лишь мешают ему? Что, если он только по доброй воле своей принимает балласт на борт, замедляя свой ход, и хочет сбросить всех и разогнаться ещё более? Что, если так?
Пришёл Витя, принёс запаренную лапшу. От него пахло холодом и куревом.
— Я тут подумал. Минкульт в этот театральный фестиваль столько денег вбухал. Они вон самолётом летят, бизнес-классом поди, селят их в четырёхзвёздочном отеле, я узнавал. Там ванна, фен на стене, халат, тапочки, шведский стол по утрам…
— Да что ты заладил, в самом деле? Не надоело? – Женю эта тема начинала уже раздражать.
— Завидую, дружище. На литературу они, поди, таких денег не тратят.
— Успокойся уже. Ты известный поэт, тебя мастером позвали на семинар, у тебя четыре книжки, а у меня, между прочим, две всего…
— Невелика честь. Мастером вон и тебя, дурака, позвали. А у тебя, кстати, в «Журнальном зале» публикаций больше.
— Ага, в «Изумруде» сраном, и то потому, что я редактора знаю…
— И что мне с тех четырёх книжек? Где мои гонорары, блядь?..
— А где мои книжки?.. Я же говорю, успокойся, хорош. Как будто первый день в литпроцессе. Сам знаешь – литература не театр, от неё нет такой отдачи.
— Нет, погоди… и те, и те, знаешь ли, культуру делают. Я известный поэт, говоришь? Так эта твоя вселенская любовь бизнесом летит, а мы как?
— А мы собачьим классом, — Женя почувствовал, как под столом против его воли левая рука сжимается в кулак, — Заткнись уже, пока я тебе не съездил.
— Ладно, ладно. Хорошо сказал, конура знатная. Двадцать два часа нам с тобой мариноваться в этой посудине. Кстати, о посудине, — он достал из рюкзака чекушку, — кончилась твоя ссанина, Женя. Настало время напитков посерьёзнее.
Стопки Женя предусмотрительно взял с собой. Разлили, выпили. Витя поставил на стол закуску – кильку в томатном соусе.
— Здесь где-то срок годности должен быть… А где – хрен его знает.
— Не продристаться бы. Мне это теперь совсем ни к чему.
— Полегче, дружище, килька-то моя, захочу, сам и съем.
— И то хорошо, ты первый и продрищешься…
— Тебе-то хорошо… хоть в театр сходить будет интересно. А мне только юных графоманов разбирать. А в конце всё одно напьёмся, мы отдельно, они отдельно. А может, и вместе.
И снова ушёл курить.
Накатывала тоска. Чёрт бы его побрал, этого Витю, с его завистью. Вся всплывавшая в голове история не оставила любви, не оставила ностальгии, не оставила горечи, она воспоминаний о себе не стоила – оба были молоды, актриса училась в ГИТИСе, поэт в Литинституте, было задорно и весело, богемно и немного пьяно. Актриса стала известна, поэт, как и положено ему, нырнул в литпроцесс, и пути их разошлись. И что с того?.. Да только навеянные Оглезневым мысли никак не оставляли пьяную голову.
Они плохо расстались и давно не виделись. А теперь он как будто напрашивается на встречу с ней. Что это было, преследование, сталкерство, непроизвольный акт мании? Узнай она – сочтёт за навязчивого поклонника? Это было бы хуже всего. Он много читал, как это ужасно и травматично для преследуемого, и краснел, читая, потому что всегда жалел преследующих.
А поезд гнался за своей звездой так, кажется, быстро, как только мог, так быстро, что вагоны раскачивались и баюкали пассажиров в коробчатых колыбелях полок. Ему, поезду, было невдомёк, что до звезды, о какой бы звезде ни шла речь, далеко, что до неё не доехать по рельсам, и сойдя с них не доехать тоже, что нужно мчаться не быстрее ветра, а быстрее света, но и на это не хватит никакого времени, что звёзды движутся по совсем другим координатам, совсем другим путям, и скорости их, и размеры их далеко превосходят любое воображение. Что ни одной звезде нет дела до поезда, да до всех поездов вместе взятых, что ни одна звезда поезда не разглядит и не заметит, что бы тот не делал. Что вся эта погоня не имела никакого смысла.
Поезд мчался, обгоняя метель, обгоняя ветер, мимо станций, через посёлки и городки, сквозь границы часовых поясов на восток, обгоняя время. А где-то по стратосфере так же на восток, обгоняя время, летел, должен был лететь самолёт, неразличимый, конечно, с земли; они шли с разными скоростями и разными трассами, брали разные азимуты, но по какому-то нелепому стечению обстоятельств должны были прийти в одну точку. И от осознания этого факта воспоминания, томительные, душные, но сладостные, сами собой, против воли, наполняли голову.
И вот тогда захотелось писать. Мысль прострелила его насквозь и дала команду укладывать себя в размер. И Женя достал засаленный блокнот из внутреннего кармана и дешевую мажущую синюю ручку. Это было сродни кашлю: где-то в груди засела вербальная мокрота, густая и вязкая, её надо было отхаркивать, по слову, по стопе, по мере, мучительно и нудно. И он сидел, загибая пальцы на слоги, взмахивая незажжённой сигаретой, как дирижёр палочкой, отсчитывая размер и фиксируя ударения. И он писал, может, потому что больше ничего делать не умел, может, потому что ночью в поезде делать было нечего. А может, потому что не прокашлявшись нельзя дышать. О, если бы прав был Бальмонт со своими строками:
Но я не размышляю над стихом,
И, право, никогда не сочиняю.
О, если бы только он был прав! Но Женя, поэт Евгений Калганов, сочинял, и сам от себя не стеснялся этого. Автописьмо было ему недоступно, а может, он просто был плохим поэтом – и оттого приходилось сочинять, мучительно, ещё более мучительно без программ-рифмовщиков, без словарей, без Википедии, воюя со всем ритмом и с каждой рифмой. В этом не было ни «Журнального зала», ни гонорара, ни даже образа Ирины Нератовой, и ничего о ней напоминавшего, только сам Калганов, один на один с бумагой. Но только это, кажется, было по-настоящему.
Четыре куцых строфы, оставшихся на листе, не понравились ему, но его отпустило, и снова можно было думать о чём-нибудь другом. Сердце колотилось, как после стайерского забега, но за этими ударами приходил странный покой. Он перечитал ещё раз, и ему не понравилось. Как-то уж было сильно прямо, и местоимение «я» отчего-то затесалось в строки, да так, что ни по каким прикидкам было не выкинуть… Да и чёрт с ним, отпустило и ладно. А может, не так и плохо – надо будет включить в новую подборку для «Изумруда». Должны напечатать. Не то чтобы Нератова могла бы это прочесть, да хоть кто-то мог бы это прочесть, но Калганова свербило странное желание довести эти строфы до серого журнального листа, отлить их в нём, потому что иначе… А что иначе?.. Не отпустит?
Поезд замедлил ход, подъезжая к какой-то станции – надо думать, Анжерской. Пришёл Витя и погнал Женю из-за стола, сказав, что укладывается спать. И тот, накинув куртку и положив блокнот во внутренний карман, пошёл к тамбуру. Там уже толпился проснувшийся народ, большею частью в шортах и дорожных тапочках – покурить. Две минуты – тоже время, особенно если иначе нельзя.
Жёлтый вокзал и ярко освещённый перрон за замерзшим стеклом сливались в единое сюрреалистичное пятно. Проводница открыла дверь, и оказалось, что ветер улёгся, и метель стала обычным снегопадом. Народ торопливо спускался на платформу, и Женя спускался тоже, боясь оступиться и упасть, держась одной рукой за поручень, а другой запахивая куртку поплотнее, точно под ней скрывалось всё то, ради чего он существовал на свете.
И там, на платформе, у жёлтого вокзала, он понял: нет, его не отпустило. Стало даже хуже, потому что теперь ужасно, до зуда в глазах потребовалось её увидеть – ту самую, о которой столько было сказано в этом потном вагоне, и о которой так не хотелось думать. Жене даже показалось на миг, что поход в театр превратится теперь из неприятной обязанности, которую стоит пропустить за бутылкой неважно где, в центральное событие всего семинара, ради которого всё, собственно, и затевалось. И тут же он ругал себя за ребячество – ничего ведь это не могло изменить, и всё же настроение от призрачности надежды на встречу поднималось, и хотелось смотреть в небо. И там, конечно, не было никаких звёзд.
…В театр они с Витей приехали уже основательно нагрузившись, и Женя не предпринимал никаких усилий к тому, чтобы так получилось: семинаристы пили, мастера пили, семинаристы из благодарности угощали мастеров водкой – тех, конечно, к кому не боялись подступиться, а те по старой традиции не отказывались.
Был поздний вечер, по зимнему времени почти уже ночь, наполненная химическим голубым светом галогеновых фонарей. Салатово-зелёное здание театра, аляповатое и роскошное, какие встречаются только в бывших губернских городах, в пьяных глазах покачивалось в мягком снегопаде между чёрным небом и белой землёй. Рыхлая ледяная каша разъезжалась под ногами, норовя уронить даже самого трезвого прохожего, и Женя, заслушавшись обстоятельной, но бессмысленной лекцией своего товарища, не мог, конечно, не поскользнуться и не упасть у самых ступенек.
Затылку было больно и холодно, а остальному телу – просто никак. Сверху, с крыши портика, но, в сущности, почти с неба, на Женю смотрел Аполлон, и выражение лица у Мусагета было самое печальное. Потом Аполлона закрыл собой Витя:
— Принцип югэн подразумевает художественную достоверность, ты понимаешь меня?..
Женя понимал, но как-то смутно. Проклятый Аполлон так и норовил выглянуть из-за Витиного затылка. Подошла какая-то женщина, отрекомендовалась старшим специалистом областного департамента культуры, а потом спросила:
— Евгений, да? С вами всё в порядке?
— Да, спасибо, — затылок ныл, конечно, но в остальном было ничего, — скользко тут у вас.
Женщина протянула билеты:
— Вот, держите. Остальные ваши уже приехали, так что проходите.
В притворе и тесном фойе было не протолкнуться от публики; от одежд веяло холодом и сладкими духами, модными в этом сезоне, или модными в этом городе. Делать было нечего, голова, пустая, по-видимому, от удара, требовала чем-то себя занять, и Женя разглядывал билеты. Это были, собственно, не билеты – белые картонные прямоугольнички с витиеватой надписью «Приглашение» на одной стороне. А на другой значилось:
Дирекция
Z-ского академического театра драмы
приглашает Вас на спектакль
Орфей спускается в ад
под бенуаром, слева
«**» ноября 201* г. начало спектакля в 19.00
Снизу в углу стояла жирная растёкшаяся печать неясного учреждения, а рядом – рукописная надпись «Минкульт» и роспись, больше похожая на короткий текст, записанный деванагари.
— Ты смотри-ка, — Женя даже присвистнул, — высший интеллигентский шик. Почти контрамарка.
— Ты рот сильно не разевай. Не в Большой и не на «Щелкунчика».
— Теннесси Уильямс тоже ничего. Хоть я и не поклонник.
— Ты только не ляпни кому-нибудь. Бродвейская пьеса всё-таки, за дурака примут. Впрочем, тебя и принимать не надо.
Дальше всё было, как обычно бывает в театре. Гардеробщица предложила бинокль за пятьдесят рублей и в качестве бонуса – обслуживание без очереди. Программки успели расхватать как раз к моменту, когда Женя потянулся за одной. В коридоре, ведущем к ложам бенуара и входу в партер, не горел свет.
Z-ский академический театр драмы не был, конечно, великим, но очень старался. Ярусный зал, освещённый люстрой, огромной, как колесо бхавачакры. Рогатые светильники на стенах. Бархатные кресла. Бархатные обивки ограждений. Тяжелый красный занавес. Женя, в потёртых брюках и тяжёлом пиджаке в ёлочку, чувствовал себя и неуютно, и нехорошо, и Оглезнев вёл его под руку, и почти толкал вперёд.
Места «под бенуаром, слева» представляли собой два узких, с высокими спинками стула у самого выхода, и вместо интеллигентских мыслей о прекрасном навевали воспоминания о нехорошей шутке из интернета. Мысли о Нератовой, вроде бы вылетевшие из головы после встречи с асфальтом, снова в неё вернулись, но уже в другом ключе: захотелось бежать отсюда быстрее скорости света, сжечь к чёртовой матери не только стихотворение, но и весь блокнот, и напиться так, чтобы забыть, что они вообще когда-то были знакомы.
Дали третий звонок, но свет не спешил гаснуть, зал гудел, и Витя жужжал под правым ухом:
— В театре самый минимум декораций и они всегда одинаковые – это панно с изображением старой сосны. И в современном западном театре есть та же тенденция, потому что отсутствие лишнего помогает сосредоточиться на происходящем на сцене и требует максимального напряжения от зрителя, максимальной работы. Вот увидишь: если действие происходит в лавке, ничто на сцене тебе не будет о ней напоминать, но ты должен всё сам понять и почувствовать.
Женя уже ничего не хотел чувствовать. Да, кажется, и не мог: он потом так и не смог вспомнить, были ли на сцене декорации и если да, то какие именно. На сцену он смотрел снизу, как бы из засады, под большим тупым углом, и, хотя та была близко, больше слышал, чем видел. Нератова – Леди Торренс – играла почти без грима, и, конечно, мало походила на американку со старого доброго Юга, но это тоже было неважно. Она, наверно, хорошо играла, но это тоже было неважно. Вэла играл какой-то субтильный актёр с неестественно резким голосом, и от наблюдения за развивающимся на сцене романом в Жене шевелилось что-то, в чём было немного чувства, отдалённо напоминающего ревность. Но это было глупо и тоже неважно. В груди не ёкало и не кололо, только лишь нехорошо сосало под ложечкой. Блокнот лежал в кармане и привлекал к себе куда больше внимания, потому что впивался пружиной в кожу прямо сквозь водолазку. Может, его стоило после спектакля бросить на сцену, как бросают цветы?
Он почти не видел её. Он даже пробовал приподниматься со стула, но так ноги быстро уставали. А хорошо было видно только синие прожектора над сценой, немного похожие на звёздное небо.
В антракте Витя потащил его в буфет, и там, юркнув в недра очереди, вернулся с четырьмя стопками водки, которые пришлось пить стоя, по-техасски, с двух рук, и занюхивать рукавом, потому что больше денег ни на что не было.
— Режиссёр прямо сильно недоработал. Надо было больше игры на контрапунктах, а тут всё в лоб. Можно подумать, что это правда про любовь в «Универсальном магазине»…
Но Женя думал о другом – что под бенуар он больше не вернётся. То ли ему так хотелось её видеть, то ли он так боялся, что она увидит его. Витя по дороге в зрительный зал укатился куда-то в сторону комедии дель арте, и Женя юркнул на лестницу, ведущую в бельэтаж и ко второму ярусу. Он хотел было подняться даже на галёрку, где, судя по прикидкам снизу, было пустовато, и куда точно никто из актёров не стал бы смотреть со сцены, но лестница туда была где-то в другом месте, и найти её не удалось, а уже дали второй звонок.
Поднявшись пролётов на шесть, он очутился в пустом полукруглом коридоре, ведущем к ложам второго яруса. Все двери были закрыты, и Женя попробовал зайти в первую попавшуюся – в ложу № 9. Из темноты проёма, из-за тяжёлой портьеры вынырнула крысоподобная женщина неясного назначения:
— А вы откуда?
— А мы из джаза. Можно к вам?
— У вас где место?
— Под бенуаром, слева.
— Тогда зачем вам сюда? Там же лучше места!
— Так оттуда ничего не видно.
— Да вы что, это же почти партер!
— Но всё-таки к вам можно?
— Ну, заходите. Только у нас места все заняты. Вот, стул есть в проходе…
Свет уже погас, спектакль продолжался. Стул, стоявший на самой уступке, качался, и Женя, неловко двинувшись, рисковал упасть сам и уронить весь второй ряд, бывший перед ним, но здесь было спокойнее – сюда, в душную тьму ложи, никто не мог заглянуть, даже те, кто сидел здесь, не видели его, потому что он был позади всех. Публика тут была попроще, чем в партере, и Жене казалось даже, что в своём наряде вполне мог бы здесь затеряться.
И наступил почти что покой – Нератова сквозь линзы бинокля казалась далёкой, как на телеэкране, прожектора освещали сцену, а не били в глаза, даже блокнот больше не просился быть брошенным вместе с розами и герберами, так как было понятно – до нужного места его всё одно не докинуть. Под конец спектакля Женя даже начал позёвывать – водка превратила кровь в слабоалкогольный коктейль, вроде Кровавой Мэри, и убаюкивала его.
Но требовалось закончить начатое. И, едва представление закончилось, он едва ли не первым забрал пальто (о, бинокль!), и рванул вдоль здания театра по пожарному проходу к служебному выходу.
Он уже и сам не знал, чего он ждёт и какой в этом смысл. Боявшийся быть узнанным в зале, теперь он стоял у чёрного входа, как самый назойливый поклонник, отлично различимый под светом фонаря, и боялся ещё сильнее, мёрз так, что не было сил даже дышать на руки. Через четверть часа такого стояния его и обнаружил Оглезнев. Что ж, стоило признать, что он, Женя, становился прогнозируемым.
— А я знал, что ты тут. И как, дождался?
— Нет. Замёрз только. Того и гляди, яйца отвалятся.
Витя достал из внутреннего кармана флягу и стопки:
— Без меня б ты пропал. Без меня б тут вообще все пропали.
На продолжение лекций сил у него уже не было – видно, тоже мёрз. Они успели молча, не чокаясь, выпить по одной, когда на улице показалась Нератова. Женя узнал её даже с большого расстояния, по одной только походке и манере наклонять голову. Она проходила мимо, метрах в пяти – шести, Женя следил за ней краем глаза, потому что Витя наливал по второй, но она повернулась и узнала его. И подошла ближе.
— Женя, Калганов, это ты?
— Да… я. Привет!
— Привет! – она подошла ближе, и Оглезнев со своей флягой съехал как-то на сторону, как берет на ветру, и очутился в сугробе. — Ты как здесь?
Он хотел что-то ответить, да не мог – так внутри колотилось и било в рёбра и в виски. Получилось какое-то шевеление губами, и Нератова, за бесконечные две секунды не дождавшись ответа, обняла его – так крепко, что позвоночник хрустнул. У актёров нешуточная физподготовка, это он всегда знал.
— Я очень рада тебя видеть! Правда!
Калганов только кивнул:
— И я… рад.
— Ты извини, но мне пора уже, меня такси ждёт. Счастливо!
Она улыбнулась едва заметно, совсем не сценически, развернулась и, пройдя сквозь конус света софита-фонаря, скрылась в ноябрьской метельной ночи.
— Пока! – крикнул Женя, но его никто не слышал. Даже Оглезнев – тот сидел в снегу и отхлёбывал прямо из фляги, нахлобучив шапку на уши.
По скверу шла большая компания пьяных семинаристов с баклагами пива и невпопад напевала песню из «Бременских музыкантов».
Николай Павлович Астров, заведующий отделом поэзии «Изумруда», позволял себе известные вольности – курил прямо на рабочем месте. Лысая голова его торчала между монитором и кипой подборок в углу стола. Вид у него был измождённый: он то и дело снимал очки, потирая переносицу, кашлял в кулак, моргал маленькими красными глазами, но продолжал вчитываться в строки. Жене он предложил чаю, но как-то мимоходом, точно не всерьёз, и тот не ставил чайник и даже не садился.
— Ох, Женя, не бережёшь ты мои глаза. Десятый кегль! Ну, что тебе мешает писать как все нормальные люди, двенадцатым, четырнадцатым, ну ладно, двенадцатым?
— Не знаю, чтобы бумагу зря не изводить. Так более убористо получается, посолиднее, — Калганов попробовал разрядить обстановку, и пошутить, — а может, я потом стану великим поэтом и перейду на восьмой.
— Хе-хе… Ты извини, я так, мимоходом гляжу, я в запарке, скоро номер сдавать, а тут конец осени, видишь, у молодёжи обострение, — он глубоко затянулся, и кивнул на кипу, — попробуй, разбери.
Калганов ждал, терпеливо, и, как ему показалось, очень долго, хотя минутная стрелка на часах над дверью сделала, может, три или четыре шага.
— Ну, смотри, — изрёк, наконец, Астров, — подборку твою я поставлю, но в декабрьский номер, сам пойми, я и так тебе разрешаю по почте мне не присылать. Первые пять стихотворений возьму, наверное.
— А…
— А это, про звезду и поезд… — редактор снял очки, — я даже не знаю. Ты же давно отошёл от прямого лирического высказывания! А это что?..
— Николай Павлович, я… — Женя поёжился, хотя в натопленном кабинете было душно и жарко, как в сауне…
— Я твою биографию знаю, Женя. Но и ты меня пойми. Мы с этого года в «Журнальном зале», надо соответствовать уровню. Я тебя прошу, уважь старика, не разводи мне «Ла-ла-лэнд» на страницах толстого журнала. Ну, пожалуйста. Нам тут своего говна хватает, — он снова кивнул на стопку слева от себя, — наивной лирики, то есть. Второй месяц разгрести не можем.
— В любом случае, спасибо.
— Да что там, обращайся…
Выйдя на улицу, Калганов закурил. На узком тротуаре было тесно от множества прохожих. Шёл снег. Завтра должен был настать декабрь.
Калганов проверил смс-сообщения от онлайн-банка. Деньги за руководство сибирским семинаром до сих пор не поступили.
© Aldebaran 2022.
© Пейгин Борис.