***
Сапог быстро успокаивается, услышав про пиво. Мы перелезаем ограду. Только Расул отстает. Он догоняет нас уже в конце граничащего с детским садом двора. В его руках клюшка сторожа. Видимо, он забежал на веранду, чтобы отыскать в темноте трофей, чтобы посмешить нас. Жалость шевелит внутри холодным хвостом с иглой на конце. Но всеобщее веселье и чувство товарищества, в котором теряешься сам ты, усыпляют гадину. «Не хочешь ли скинуться?» – спрашивает Люлин с легким наездом. К счастью, у меня оказывается с собой немного денег. В силу ограниченности бюджета решено перейти на напиток «Виноградный день». Мы покупаем в магазине, в котором «всем продают», и идем на «сцену» – место в нескольких дворах отсюда. Там действительно стоит во дворе железная сцена, какие для чего-то ставили в некоторых дворах в советское время. По бокам сцены сидят группками разномастные неформалы: скейтеры, эмо, панки – всего человек двадцать, но новые постоянно подходят, стекаются, как муравьи в муравейник. Дикие крики, мат, громкая музыка. Никого не смущает, что уже стемнело и вокруг жилые дома. Упоение полным пренебрежением к комфорту окружающих, хмельная юная свобода. Мне так весело, как не было никогда. Я пью, глотая свободу длинными глотками – дальше слайды, выхватываемые из темноты тусклым фонарем.
Прибегают чуваки в берцах. Бритые, рослые. Возня, предъявы. Из нашей толпы выходит Башмак. Он знает их главного по кличке Фюрер. Они здороваются, ржут. Конфликт улажен. «Ладно, дайте уж хоть попить», – он прикладывается к нашему «Виноградному дню», говорит что-то прощально-угрожающее про длинные челки, зигует. Скины организовано уходят дальше патрулировать ночь. Из окна ближайшего дома мужик кричит нам, что сейчас спустится, что вызовет ментов, но угрозы только раззадоривают нашу пропащую тусу. Ему показывают факи, посылают его, гогочут. Я целуюсь с незнакомой эмо, с которой не обмолвился ни словом. Я даже не слышал её речь. Так странно осязать, ощущать близость человека, с которым никогда не говорил, не слышал слепков его мыслей. Я до этого не целовался, но делать это интуитивно легко. Я сижу на сцене, эмка – на моих коленях. Кажется, это длится не меньше часа. Мир теряет былую предметность из-за опьянения и слишком близкой фокусировки на чужом лице. Слегка кружится голова, и это приятно. Кажется, что я, незнакомая девушка и неосвещенный двор заворачиваемся друг в друга спиралевидным узором, какие бывают на леденцах, только наш узор черно-белый. Из водоворота объятий и мрака меня вытягивает за руку Люлин, спасает от нежного небытия. Он толкает меня обеими руками в грудь. «Давай драться», – кричит он, обезумев. Мне страшно, страх изгоняет меня из круга этих людей, делает вновь одиноким. Я пячусь, пячусь, а Люлин подбирается ближе, ближе. «Дерись, дерись», – шепчет он. Я бью его по лицу, не целясь. Люлин согнулся пополам, встает на колени, стонет. У него разбит нос. К нам подходят несколько человек. Люлин встает, отталкивает их, хохочет. Обнимает меня. Мы снова пьем. Чуть поодаль Расул дерется клюшкой с неизвестным пацаном, поднявшим с пола какую-то палку – они изображают джедаев. В соседней группке девушка, с которой я целовался, с ней такая же, очень похожая, даже одетая так же. Близняшки. Я долго смотрю на неё, но она не отвечает мне взглядом. Всё уже в прошлом, мы снова стали чужими. Или, быть может, я целовался не с ней, а с её сестрой. Или с третьей. Кто знает, может, есть и третья – я бы удивился, но не слишком. Неожиданно появляются ппсники: двое в форме выходят из кустов, шарят по нашему сборищу фонариком. Суматоха, все разбегаются. Останавливаемся на другом конце двора – рядом Люлин. Это он увлек меня за собой, дернул за руку. Видим отсюда, что на сцене осталось несколько человек из нашей компании. Менты переписывают их данные, за остальными не гонятся – пять-шесть человек им вполне достаточно. Я ощущаю, что очень пьян и не могу нормально разговаривать, слова не стыкуются, фразы разваливаются, мозг работает плохо, рывками, которым изредка удается вырваться из зацикливающегося притормаживания. Меня пронзает иглой мысль, что я точно спалюсь, если приду домой. Если не приду домой, то будет не лучше, но, по крайней мере, это будет не сегодня. Я прошусь переночевать к Люлину, хватаясь за соломинку. Он неожиданно соглашается. «Потише давай», – говорит он, когда мы разуваемся у него. Свет не включает. Я уже чувствую себя куда лучше, даже мелькает мысль, не пойти ли домой. Загорается свет. Нас оглядывает женщина в красном атласном кимоно, ноги не прикрыты – загорелые, блестящие. «Поешьте там. Я готовила», – махает она в сторону кухни. Если она и недовольна тем, что Люлин не один, то удивление искусно скрыто. «Спасибо. Завтра поедим», – отвечает он холодно. Разговор окончен. До того, как женщина исчезает в темноте коридора, я успеваю заметить, что на спине кимоно вышиты журавли. Она кажется мне самым красивым человеком на свете, что объективный анализ это бы доказал.
– Почему ты так груб с ней? – спрашиваю я у Люлина в его комнате, потому что она не идет у меня из головы – хочется хотя бы частично продлить её присутствие, говоря о ней.
– С этой?.. А почему я должен быть с ней вежлив?
– Ну она всё же твоя мать.
– Она мне не мать.
– А кто же? – Спрашиваю я автоматически. Алкоголь вышел далеко не весь.
– Мачеха.
Повисает молчание, которое лучше не нарушать. Я чувствую, как Люлин злится в этом молчании. Он стелет мне на полу. Молчаливая злость проявляет себя в отрывистых слишком энергичных движениях. Мы ложимся и долго молчим, но я знаю, что он еще не спит, вертит в уме злые мысли, поворачивает их так и эдак. «Доброй ночи», – бросаю я в темноту бездумно, как бросают камешек в воду. «Доброй ночи», – слышу я голос, в котором уже меньше натянутых струн. Мачеха Люлина продолжает присутствовать в комнате, удерживаемая моим воображением. «И что, что мачеха? - - - Это же наоборот хорошо - - - и он может её любить», – медленно вынимаю я длинную пьяную мысль из головы. Это похоже на то, как изо рта вынимают обглоданный рыбий скелет. Потом мыслей не остается ни одной – остается лишь образ женщины в восточном халате с размытым лицом. Она мреет надо мной и затем заходит в мой сон через дверь, оставленную открытой. Но во сне нет ей места, как и любым другим образам. Не раздумывая, она срывается в гигантский бассейн, наполненный обволакивающей черной жидкостью, напоминающей нефть, выбрасывает себя в него, как выбрасывают ставшую вдруг ненужной вещь, и тонет вместе со всем миром в подвижном мраке угасшего сознания.
***
Спроси меня до армии про русские национальные черты, я наговорил бы банального. Сказал бы, что русский незлоблив, но лучше его не доводить, потому что если заведется, то готов идти до последней черты. Гостеприимен, щедр. Способен выпить больше любой другой нации.
Позже в моем представление о русском народе появились черты из собственных наблюдений. Теперь я могу сказать, что русский человек мрачен и расположен к тоске, к её неисчислимым переливам – от легкой и даже по-странному приятной меланхолии до лютой ненависти, обретающейся на самом дне негативного чувства, при которой и самому русскому человеку очень плохо. В тоске русский человек действительно широк и многогранен. Еще могу сказать, что русский человек недоверчив к другому, скрытен, что плохо вяжется с гостеприимностью, и я склонен доверять собственным наблюдениям. Но если уж открылся, то на всю распашку, отбросив все приличия и предосторожности.
Самое неприятное наблюдение о народе своем я сделал в армии. Нигде я раньше таких выводов не слышал, словно, все знали, но неприятно было говорить вслух. Во всей вызывающей неприкрытости во время службы мне открылась в наших людях тяга к чужому. Касалось это, конечно, не только русских – всех народов, обогативших наше отечество. Иногда солдаты крали просто так, без особой даже надобности. Посмотреть что ли, как мечется потерявший? Видел я и как офицеры крадут у солдат. Все почти воровали. При этом слова «крыса» постоянно бегало по армейской речи, и хуже воровства не было греха – только стучать считалось хуже.
Пропадало у одного зеркальце из несессера, ровном счетом бесполезное. И зеркальце начинало пропадать у всех по кругу. Так ходило оно кругами, ускоряя армейскую жизнь. Потом кто-то выцарапывал на тыльной стороне зеркальца метку – находилось, вор находился. Его били ночью в туалете, старались без следов – в глазах бьющих творимую расправу на секунду заслонял кадр из короткометражки про дисбат, и сводило душу.
В повсеместном воровстве крылось что-то глубокое, превосходящее практический смысл и от него не зависящее. Данную интуицию подтверждала немотивированность некоторых краж. Казалось, ворующий стремится присвоить себе часть веса личности, возвыситься, вырваться из армейского уравнения – преодолеть тем самым реальность деятельным путем. Побои в таком случае служили даже не столько наказанием, сколько обрядом возобновления справедливости, обратного уравнения, путем унижения чрезмерно зарвавшегося. Однако практический смысл во многих кражах тоже, конечно, присутствовал.
Ближе к концу зимы Перевозчиков повел меня с Паутовым к сараю, где хранились рабочие инструменты подразделения и всякий бесполезный хлам. Там нас ждали два баула с зимними берцами.
– Несите к тёте Зине. Скажите, что от меня. Я чуть позже подскочу – меня там ждите. Если кто по дороге остановит, то скажите… Да придумайте что-нибудь, что нашли пакеты – отнести на склад решили, проявили разумную инициативу. Главное, про меня не говорите… Да не по главной, идиоты. Пиздуйте в обход. Всё как дети, ей богу… Давайте, аккуратней там…
Мы потащили мешки к тете Зине длинной дорогой в обход – там, где ржавеют гаражики, вдоль бетонного забора, за которым кончается армия. Суровая тетя Зина была гражданской, заведующей общего склада, на котором сортировались, принимались и выдавались шаболы всей части. Восприняв тревогу начальства, мы торопились. Пришлось проигнорировать несколько серых мест, где можно было бы пыхнуть. Уже на подходе к тете Зине нас нагнал Перевоз.
– Разворачиваемся. Топайте за мной.
Мы поволокли баулы в обратном направлении. В начале казалось, что мы возвращаемся к нашему сараю, но скоро стало ясно, что прапор ведет нас в учебку. В мыслях пронеслись тягостные воспоминания из первых дней армии, переполненных сумбурным страхом. На четвертом этаже нам на встречу сорвался с тумбы дневальный и принялся мямлить.
– Да, да, здравия желаю. Товарища старшего прапорщика Складчикова позови мне, – отмахнулся Перевоз. – Витя, ко мне как-то твои два мешка берец затесались. Свои пересчитал – смотрю, излишек. Начал прикидывать. Зина говорит, у тебя вроде не хватает… – сказал он вышедшему из офицерской коллеге.
– Ой, спасибо тебе, дорогой. Я уж думал пиздец мне. С меня причитается… В парк сегодня придешь?
– Да, подойду после обеда.
Возле казарм Перевоз остановился и меланхолично рассматривал муштруемых солдат. Я молчал, зная, что у Паутова воля слабее.
– Товарищ старший прапорщик, а покурить выведете? – подал голос Валера
– Да, пошли покурим, товарищ Паутов, – неожиданно спокойно оторвался от созерцания Перевоз.
И мы пошли курить за пределы части, в небольшой опрятный сквер с мемориальной доской подвигам 41-45 года напротив центрального КПП.
– …Тетя Зина меня крепко за яйца держит с моей огромной недостачей, ребята. Но не могу я так Витька подъебать, – закончил Перевоз историю о своих злоключениях. Мы курили уже по третьей.
– Что же делать, товарищ старший прапорщик? – спросил Валера сочувственно и глуповато.
– Что же делать, что же делать… Дальше шпилить тетю Зину, – лицо Перевоза прояснилось, и он засмеялся – с облегчением преодоленной внутренней борьбы.
© Aldebaran 2025.
© Дмитрий Карелов.